Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 48



У меня заныли виски и затылок, как будто от небольшого скачка давления. Менее всего мне хотелось, чтобы г-н Шимон Холберг, к которому я уже испытывал вполне искреннюю симпатию и безусловное уважение, оказался заурядным шпиком. Конечно, он не походил на осведомителя, каким я его себе представлял. Но, может быть, я неправильно представлял себе осведомителя?

Вернувшись домой, я застал Холберга сидящим у окна на ящике в привычной позе нахохлившейся птицы. Пальто, которое он не снял, спадало широкими складками, вызывая ассоциацию со сложенными крыльями.

– Вот и вы, доктор, – приветствовал он меня. – Берите кресло – я имею в виду вон тот ящик – и присаживайтесь. Сегодня я вас кое-чем порадую.

Я последовал приглашению, раздумывая, спросить ли его о странной встрече, свидетелем которой невольно стал.

– Вы ведь курильщик, верно? – спросил Холберг. – Впрочем, что я спрашиваю. Недавно вы сами признавались в том, что мучаетесь без табака больше, чем от недостатка еды.

Действительно, не далее как вчера я мельком упомянул о периодически возникавшем у меня желании закурить.

– Ну вот, – он заговорщически подмигнул и извлек из кармана небольшой сверток – тот самый, полученный от неизвестного. – Угадайте, что здесь?

Я молча пожал плечами. Холберг неторопливо развернул оберточную бумагу и показал мне плоскую черную картонную коробку с золотым тиснением. Раскрыв ее, он торжественно протянул мне.

– Прошу вас, угощайтесь, доктор. Сигары! Редкая для Брокенвальда вещь. И, между прочим, запрещенная – так же, как алкогольные напитки. Но мы ведь позволим себе нарушить предписания коменданта, верно? Хотя должен вас предупредить: нарушение запрета на курение влечет за собой арест до десяти суток.

Я осторожно взял коричневую трубочку с золотым пояском. Она была красива и элегантна, на ее пояске красовался имперский орел со свастикой.

– Конечно, это не настоящая сигара, – заметил Холберг. – Эрзац. Всего лишь бумага, пропитанная никотином. Но все-таки хоть какая-то замена. И даже, по-моему, немного пахнет сигарным табаком… – у него в руке появился осколок стекла, которым он ловко отрезал кончик сигары. – Вот, воспользуйтесь этим осколком, Вайсфельд. Не надо откусывать, мокрая бумага, даже если она пропитана никотином, оставляет во рту мерзкий вкус.

Я так и сделал. Он поднес мне зажженную спичку, прикурил сам. Тут же закашлялся. Впрочем, я и сам с трудом сдержался, ибо горький дым мгновенно вызвал соответствующую реакцию, мгновенно развеяв восхитительную иллюзию, вызванную нарядным видом имперских эрзац-сигар. Тем не менее от искушения трудно было отказаться.

Какое-то время мы курили молча. Нельзя сказать, что с наслаждением – во всяком случае, я – скорее, с каким-то странным чувством, похожим на ностальгию и слегка покалывающим память всякий раз, когда мне удавалось уловить в дыме от горелой бумаги слабый табачный аромат. Наверное, его и не было в действительности.

Так я получил ответ на один из мучавших меня вопросов – что за сверток получил мой друг от таинственного незнакомца. Но зато появился вопрос другой: платой за что стали эти запрещенные в гетто бумажные трубочки? То, что сигары являлись именно платой, у меня сомнения не вызывало. Платой за осведомительство? Или за результаты следствия? Но следствие – пока, во всяком случае, – ни к чему не привело.

Или же мой друг пошел по пути доктора Красовски – стакнулся с контрабандистами. При этой мысли я вдруг испытал некоторое облегчение. Контрабанда – преступление, но на фоне сотрудничества с властями оно выглядело куда как невинно. Во всяком случае, в моих глазах. Я вдруг вспомнил слова рабби Шейнерзона об относительности зла.

Холберг, молча наблюдавший за мной с бесстрастным лицом, вдруг спросил:

– О чем вы думаете, Вайсфельд? Если это, конечно, не секрет.

Я ответил вполне искренне:



– Мне снова пришли на ум слова рабби Шейнерзона. Насчет того, что абсолютного зла не существует. Что зло – относительно. Странно, правда? Но именно здесь, в гетто, начинаешь иной раз думать: а ну как он прав? И зло – на самом деле, добро. Пусть всего лишь низшая ступень, но – добра! Что скажете, Холберг? Вас это не удивляет?

– Что тут может удивлять, Вайсфельд? – спросил он, задумчиво глядя на редкие огоньки в сгустившихся сумерках. – В конце концов, все может быть объяснено совсем не так, как нам кажется сегодня.

– Например?

– Например, некоторые черты жизни в Брокенвальде. Голодный паек? Но сейчас идет война, испытывают недостаток и даже бедствуют многие жители самой Германии. А здесь, в Брокенвальде, большая часть – подданные иностранных, враждебных государств. Разве не так? Или вот – здесь запрещают табак и алкоголь. Но можно ведь и это расценить не со знаком минус, а со знаком плюс, правда? Например, как заботу о здоровье обитателей гетто. Вы же медик, вы сами знаете, сколь пагубно могут отразиться подобные излишества при нехватке нормальной пищи. А о продуктах я уже говорил… Можно найти много рационального в приказах коменданта – в конце концов, он заботится о дисциплине, а без дисциплины в тяжелых условиях войны и гетто выжить тяжело, – он повернулся ко мне, и я увидел смутную улыбку на его лице. – Все можно объяснить различными способами. И во всяком зле обнаружить всего лишь низшую степень добра, как сказал наш раввин.

– Сегодняшнее событие тоже может иметь положительную интерпретацию?

– Какое событие вы имеете в виду?

– Арест пастора и священника. Запрет на христианское богослужение. То, что запретили еврейские обряды, еще укладывается в какую-то логику – логику гетто. Но при чем тут месса? Нет, это я не понимаю.

– Напротив, – ответил он серьезно. – И это столь же логично – разумеется, я имею в виду ту логику, которую вы удачно назвали логикой гетто. Разве вы сами этого не понимаете? Евреи-христиане всегда испытывали некий дискомфорт: в глазах других христиан они все равно несли печать происхождения. В глазах же соплеменников, оставшихся в лоне иудаизма, выглядели ренегатами. Новое распоряжение комендатуры позволит им преодолеть эту душевную раздвоенность и соединиться со своим народом.

Как я ни старался, мне не удалось уловить в голосе моего друга ни малейшего намека на иронию.

После короткой паузы, он сказал – уже другим, деловым тоном:

– Я всего лишь сыщик. И для меня зло – очень конкретно… – он погасил окурок. – Вы еще не хотите спать?

– Нет, нисколько.

– Очень хорошо. Тогда, доктор Вайсфельд, расскажите о ваших встречах с покойным режиссером. Я уже убедился в вашей наблюдательности и, честно вам скажу, очень рад, что нашел такого помощника. Итак, я слушаю вас, доктор.

Слова его мне польстили – при том, что я совсем не был уверен в их искренности. Тем не менее, я постарался возможно подробнее воспроизвести мою историю знакомства с Максом Ландау, вплоть до последнего его появления в моем кабинете вместе с женой. Г-н Холберг слушал с обычным внимательно-благожелательным видом. По поводу первой моей встречи – давней, в донацистской Германии – с Ландау он не задавал никаких вопросов. Когда же я заговорил о том, как оказался рядом с режиссером в очереди за обедом, он оживился и попросил меня рассказывать как можно подробнее.

– Это ведь произошло незадолго до убийства, – объяснил Холберг. – Каждая деталь может оказаться важной. Даже если поначалу она показалась вам мелочью. Например, какая-то черта поведения, которая выглядела странной. Может быть, кто-то подходил к нему в очереди. Может быть, он с кем-то заговаривал. Вспомните все очень подробно, Вайсфельд.

– Кроме меня, он разговаривал только с Самуэлем Горански, – сказал я. – В «Купце» он играл Антонио… Ах да, вы же не смотрели спектакль…

Я рассказал о старом попрошайке и об удивившем меня трогательно-нежном отношении к нему язвительного Ландау. Затем перешел к раздражению по отношению к жене, раздражению, которого режиссер не только не стыдился, но даже словно бы выставлял напоказ.