Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 14



Елена Ивановна Афанасьева

Театр тающих теней. Конец эпохи

© Е.И. Афанасьева, 2023

© ООО «Издательство АСТ», 2023

Тревожный город

– Чем жертвовать будем?

Странная хозяйка, спросив день, месяц, год и даже час ее рождения, проводит несколько линий на заранее расчерченных листах тонкой папиросной бумаги. И, едва взглянув на расчерченное, вопрошает:

– Жертвовать чем будем?

Она знает, что должна родить сына.

Всегда знала. С тех пор как не стало ее отца. С таким же именем, с такими же глазами, с таким же голосом. С таким же, как вокруг отца, пространством, в котором, и только в котором, ей всегда удивительно хорошо. Даже не хорошо, а единственно возможно. С пространством, в котором – и только в котором! – она может жить. После смерти отца она жить как прежде – летая – не может. И знает, что должна вернуть это пространство на землю. В собственном сыне вернуть.

Осень. Обреченная на зиму осень… Не благость лета, но и не стужа зимы.

Умерший от полученных на японской войне ранений отец учил ее когда-то несложным иероглифам. Виточек к виточку – рождается смысл. Из простых иероглифов складываются сложные.

«Рис на корню» и «огонь» складывается в иероглиф «осень».

«Осень» и «сердце» складываются в иероглиф «тоска».

Осень на сердце – тоска.

Осень. И ветер. Пронзительный, не ласкающий, а простегивающий насквозь ветер заполняет всё пространство, оставшееся между небом и землей.

И хруст листвы под ногами. Тревожащий, дрожью отдающийся внутри живота хруст.

Откуда эта тревога, что разливается внутри?

От новой жизни, что живет в ней?

От иной внешне новой жизни, которая вытесняет, выдавливает, выталкивает ее из прежнего, может, и не отчаянно счастливого, как мечталось в юности, но вполне привычного и дорого ей бытия?

Гулко…

Гулко…

Отчего так гулко? Словно она сама внутри большого колокола. В колокол тот ударили, и всё пространство гудит внутри. А она в сердцевине.

Гул пронизывает насквозь, и множится, множится, в голове ее множится. И уже она сама становится тем языком, что, раскачиваясь в брюхе колокола, разбиваясь своими боками о его бока, выбивает новый гул.

Гул… Только разбитые от ударов бока болят, да голова кружится в предощущении следующего удара. Так в детстве в ближнем имении, когда с деревенскими ребятами летала на веревке, привязанной к высокой ветке, не зная, куда этот полет занесет. Вышвырнет в речку? Ударит о нависший над речкой утес?

Гул… Она становится движением, а тяжелые литые края колокола всё близятся, близятся… Еще миг, и болью своего удара она вызовет новый гул, а сама отлетит обратно, чтобы с ударом о другую крайность этого ограниченного бытия вернуться и начать всё сначала.

И лица… Лица… Совсем иные лица. Не те, которые она привыкла видеть в городе прежде. Или просто она не в свою часть города забрела?



Город. Совсем чужой город.

Несколько кварталов по набережной Мойки в сторону от ее привычных дорог, а уже будто чужой город. Или теперь весь город чужой? И весь мир чужой?

Здесь где-то невдалеке, говорят, живет Блок. Как он может тут жить? Здесь же можно сойти с ума. Если всё это видеть каждый день, непременно можно сойти с ума.

Как он может здесь жить? И как она может сюда идти?

Одна. Беременная. Почти в темноте – фонарей теперь не зажигают…

Сумерки сгущаются всё быстрее. Под ногами ничего почти не видно. Убрала в опавшую листву собачьи нечистоты, поморщилась, настолько явно ощущение – будто не сапожком, а босой ногой наступила. Горничной Марфуше придется вечером отмывать эту гадость с ее обуви. Да и самой теперь не избавиться от ощущения нечистоты, что скрыта под хрустящей сверху, багряной и торжественной опавшей листвой…

Отчего горничные перестали за хозяйскими собаками убирать? Горы опавших листьев, а под ними… Отчего это дворники перестали мести улицы? Их дворник Карп стал бегать на митинги, отчего и перед их парадной теперь не чисто. И он не один такой. Убирать некому. Все митингуют. Или громят. Или прячутся, чтоб не разгромили.

Кто сказал, что если революция, то в городе можно не убирать?

Шумно… Шумно… Почему в городе стало так шумно? Всё бурлит, кишит. То бегут, то стреляют. Отчего теперь все стреляют? И отчего теперь все простоволосые с криками бегут по улицам, по которым прежде чинно прогуливались пешком?

В пору первой революции ей было четырнадцать. Кинулась к окну, но на их Большой Морской никакой революции видно не было. Хотела на улицу бежать, «революцию смотреть», но вышедшая из кабинета мать осадила:

– Революция – не повод выходить из дома без шляпки!

Пришлось возвращаться за шляпкой, а пока шляпку подобрала, революция далеко от их дома укатилась, только дальние раскаты слышались еще где-то за Николаевским собором.

Многие запреты матери она нарушала и нарушает, а тот, насчет шляпки – никогда!

Теперь на ней шляпка от Дюве, хотя в той части города, и в это время суток, и в этой странной новой жизни более к месту была бы дешевая полушалька, как у Марфуши. Или красная косынка, как у революционерок. Или у них нынче принято и вовсе ходить с непокрытой головой, как та рыжая наглая бестия, хохот которой разносится теперь на всю притихшую улицу?

Рыжая, в принятой в их среде грубой куртке из кожи быка, едет на авто, что с рыком вывернуло из-за угла – она еле успела отскочить, чтобы не попасть под колеса этой революции. Иные революционерки выглядят как нечто бесполое – папироса без мундштука, стрижка, кожанка, оружие. Но Рыжая вполне женщина. Длинные, отливающие не медью, а ржавчиной волосы, как знамя, полощутся на ветру. Из распахнутой кожанки выпирают округлости – бог мой, она не только шляпки, но и корсета не носит!

Патлатый революционер, что с Рыжей в авто, ухватился за одну из округлостей фурии и не отпускает. У всех на виду держится за женскую грудь, как за ручку в конке, а другой притянул Рыжую к себе. И целует ее бесстыдно и страстно. Так и в темноте супружеской спальни не целуют, а уж на улице!

Патлатый в такой же, как Рыжая, тужурке из дурно пахнущей кожи. Его немытые длинные волосы падают на лоб, мешают целоваться. Патлатый то пятерней, то резким взмахом головы откидывает мешающие ему пряди с лица.

Движения словно метрономом вошли у него в размеренную привычку. На раз-и-два-и – отбрасывает падающие на лоб пряди рукой, на три-и-четыре-и приникает своими обветренными губами к губам Рыжей. На раз-и-два-и – взмах головой, даже если прядь упасть еще не успела, всё равно взмах, на три-и-четыре-и – снова к губам. И так до бесконечности.

Рыжая вызывающе хохочет.

– Подстрелить его! Подстрелить!

Куда они едут? Арестовывать? Расстреливать? На митинге голосить? Матросов на погром поднимать? Или просто длинноволосый везет Рыжую в постель? Для нынешних, говорят, все это развлечения одного рода. Арестуют кого-то, наганами станут водить у несчастного человека перед носом, или между ног, возбуждаясь уже не от собственной похоти, а от чужого страха. Поводят-поводят, потом полуживого отпустят, или не отпустят, таким всё едино, и поедут совокупляться. На благо революции. Или прямо в застенке, где расстреливали, совокупляться начнут.

И всё это и есть революция?!

Рыжая. Патлатая. Бесстыжая. С обветренными губами и наганом между ног.

Революция, от которой нужно бежать? Из родного города бежать. Мать и муж приняли решение всем ехать в Крым, чтобы в материном крымском имении переждать смуту. Долее оставаться в волнующемся городе нельзя, а с маленькими девочками и с ней, беременной, и вовсе опасно. А она так хотела, чтобы сын ее родился здесь, в городе ее отца.

Они едут завтра. Вещи уже сложены. Девочки мучительно выбирают, какие из игрушек можно взять. Муж столь же мучительно отбирает книги и предметы для своего научного труда. Саввинька, пятнадцатилетний племянник мужа, рано оставшийся без родителей и живущий в их семье юноша не от мира сего, всё чертит что-то пером и карандашом в своих альбомах, бормочет, как водится, наизусть, целые страницы, и третий сундук уже своими альбомами и книгами забил…