Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 55

И устав с дороги, кончив долгий путь,

под родной березой сяду отдохнуть…

Недавно один ученый писал, что мы должны заранее подумать о создании всекосмической культуры, что каждая цивилизация умирая должна внести свой вклад во всеобщую сокровищницу культуры. И так как мы не можем быть уверены в своем вечном существовании, нам следовало бы спроектировать прочный луноид, который вращался бы вокруг вымершей Земли и передавал всем интересующимся наше духовное наследие (Аве Мария, акваланг, альбом, артишок, атом). Они-то уж расшифруют и от радости подпрыгнут до потолка…

И устав с дороги, кончив долгий путь,

под родной березой сяду отдохнуть…

— Здравствуй, — сказал вдруг кто-то.

Передо мной стояла Эстер.

Теперь я увидел ее при дневном свете. На ней было простое светлое платье. Я знал, что надо освободиться от иллюзий, знал, что от сомнений не избавиться, если присмотреться и вникнуть в то, что происходит вокруг нас в мире. Ты молода, твои глаза сияют, ты создана для материнства. Ты прекрасна, и я хочу любить тебя. На твоей шее бьется жилка. Но я думаю о том, что я ходил по земле Освенцима, где не растет трава, потому что это не земля, а пепел сожженных и, наклонившись, можно найти в нем крохотные осколки костей. Возвращаясь из трех взорванных крематориев Биркенау, я четко осознал, что человек — действительно мудрое и остроумное существо. Да, политическая авантюра, небывалая, кошмарная и, тем не менее, все-таки человеческая авантюра. Да, я читал книги, в которых говорится, что все это так, как есть, я читал книги, в которых говорится, что все это вовсе не так, и я читал книги, в которых говорится, что все так, как тебе самому хочется. Я выписывал оттиски из Маунт-Паломара, Женевы, я сидел в научной библиотеке, уносил и приносил в антиквариат книги, но какое все это имеет значение, когда ты стоишь передо мной? Все слова сливаются и прилипают к моим потным пальцам. Кожа у тебя гладкая и сухая, глаза ясные; и я ничего не могу поделать.

И устав с дороги, кончив долгий путь,

под родной березой сяду отдохнуть…

— Ты свободна? — вырвалось у меня.

— Нет, — ответила она.

— Почему?

— Не все такие, как ты.

(Когда я пятилетним ребенком приехал однажды из деревни в город, тетя Элла послала меня за два квартала принести котенка. С котенком в корзинке, я уже почти достиг своего дома, как вдруг дорогу мне преградили двое городских мальчишек, чуть постарше меня. Старший гаркнул: «Куда это ты несешь мою кошку?» Я рос в деревне, был единственным ребенком в семье. Мы жили на краю леса. Я позволил отнять кошку. Если бы они ударили меня, это было бы еще понятно. Но нет. Мальчишки рассмеялись, увидев мою растерянность. Это было уж слишком. Я капитулировал и с позором пустился наутек. Мальчишки не отставали, предлагали мне котенка. Я же домчался до дома тети Эллы не оглядываясь. Мальчишки швырнули котенка мне вслед. Я впервые получил по носу).

Я нахмурился.

Эстер разглядывала меня.

Потом улыбнулась.

— Ты же ничего не знаешь обо мне.

Улыбка, постепенно исчезнувшая из ее глаз, осталась на губах и превратилась в бессмысленную гримасу.

Все это оказалось серьезнее, чем я думал. Так смотрят лишь тогда, когда в игре замешано что-то серьезное. Это подсказывает интуиция. Я не хотел ничему противиться.

— Я видел его.

— Кого?

— Его.

Она не спросила, откуда я знаю «его».

— Может быть, — сказала она безразлично. Я понял, что моя догадка оказалась верной.

— Я… отобью тебя, — выпалил я.

Эстер подняла голову.

— Так он же не единственный.

7. Эстер

Конечно, единственный. Иначе я не хочу. Но я должна была так ответить ему. По моему, он был слишком высокого мнения о себе. Мне захотелось его помучить.

— Честно, — добавила я.

Единственный?

Мы ходили с Велло на лыжах по последнему снегу. С непривычки он часто падал. Но весело смеялся. Склоны холмов уже стали зеленовато-бурыми. Это был чудесный день…

— Ну и что же, что не единственный, — сказал Энн.

Да, он тоже человеколюб. Ему было далеко не все равно.

— Благородство? — спросила я. — Тебя задевают такие вещи?





8. Энн

Так и я мог бы иногда заявить.

Неожиданная духовная близость и сочувствие взбесили меня. Я сжал кулаки. Мимо проехал велосипедист. Под шинами скрипел песок. Он принес успокоение, как будто прихватил с собой на багажнике частичку нашей размолвки.

Я поднял руку, чтобы погладить Эстер по щеке.

— Поступаешь в университет? — спросил я и опустил руку, не коснувшись Эстер.

— Ты же знаешь.

— Экзамен скоро?

— Мхм.

— Почему у тебя шрамик у носа?

— Петух клюнул.

— Что?

— Когда я была маленькой и ездила к бабушке в деревню, там был петух, злой-презлой. Он меня и клюнул, — объяснила Эстер.

Она засмеялась.

— Не смейся, — сказал я. — Будь этот петух половчее, не бывать бы тебе ни студенткой, ни кем другим.

— А в университете трудно?

— Трудно?

Неужели это было действительно так давно: в кафе вошла высокая девица (Иви), осклабилась, засмеялась и продекламировала: «Ты в Париже. Совсем одинок, ты в толпе, и бредешь сам не зная куда. / Тут же рядом с тобой мычащих автобусов мчатся стада… Аполлинер», — объявила она затем. Наверное, дальше не помнила. Мы сидели, Рудольф сочинял (Ты кто, человек / ты как дорога / как жизнь / как солнечная улыбка), Ферди сочинял (Этим летом солнце грело / грело целый день, громыхали грозы и цвела сирень), иногда сочиняла и Иви (муха на окне / солнца смерть), затем Иви становилась невменяемой (Монмартр, Монпарнас, Модильяни), и скомкав две свежие газеты, говорила, словно дитя природы, презирающее розовые абажуры и прочую чепуху: «Ребята, у меня идея. Давайте смоемся, пошли есть суп!» И мы шли есть суп, оставив на столике записку для какого-нибудь Макса: «Жди, мы скоро вернемся». Официантка, решив, что это письмо адресовано ей, унесла нашу посуду на кухню. Вернувшись, мы устроили скандал; Ферди требовал жалобную книгу, но ему не дали ее и велели немедленно покинуть кафе; мы ушли все вместе.

Стоял жаркий день; Ферди сказал, что изучение внеструктурных связей эстонской поэзии может дать богатейшую информацию; Рудольф попросил меня пожать ему руку; поскольку пожатие сконцентрировалось на пальцах, а не на ладони, он и во мне обнаружил родственную душу и спросил, почему я не подаюсь в филологи. Так мы выражали свой протест окружающей ограниченности. На другой день нас вызвал к себе продекан, между прочим, вы напрасно сдаете экзамены, ибо… Ну, раз уж вы начали их сдавать, то продолжайте, на всякий случай…

— Почему ты молчишь? — спросила Эстер.

— А?

— Ты что-то вспомнил?

— Так, ничего существенного.

— Расскажи.

— Не умею.

— Расскажи.

— Не могу и не смогу.

«Миленький ты мой» — на улице густой туман и слякоть, серый мартовский вечер, лыжный лагерь в Веллавере, а в соседней комнате пели наши девушки: «миленький ты мой».

— Почему не можешь?

…Старая снежная баба и фиктивная свадьба Хелины, и та старая кровать, и могила Пушкина, и знакомый огнетушитель Юлева…

— Это неинтересно.

— Почему?

— Это ничего тебе не скажет. Это слишком лично, слишком пресно.

— Ты мне не доверяешь? — спросила Эстер.

— Доверяю, — попытался я объяснить. — Но в этом не было ничего интересного. Просто были мы. Однако парня с нашего курса посадили…

— За что?

— Дурака валял. Семерых забрали в армию, двое перешли на заочное. Осталось трое.