Страница 2 из 146
Возможно, и не хватало Гладкову целеустремленности, которая позволяла другим писателям создавать эпопеи. Но у него был другой талант. Сюжеты рождались один за другим. Требовалось лишь одно условие — ограничить себя, сосредоточиться на том произведении, которое, кажется, вот уже готово — надо всего лишь записать его.
Героическая комедия «Давным — давно» родилась именно так. Быстро, легко, свободно. В своих воспоминаниях Гладков говорит об этом довольно подробно.
Окрыленный успехом, менее чем за три месяца он написал пьесу, которой заинтересовались сразу несколько театров. В письме к брату Льву от 24 апреля 1941 года Гладков делится новыми замыслами: «В голове уже созрел план новой пьесы… Это будет романтическая мелодрама в стихах «Поэт» о венгерской революции 48‑го года и венгерском поэте Александре Петефи (Гладков называет поэта так, как было принято обозначать имя Шандор в русских дореволюционных изданиях. — Ст.#.), в жизнь и личность которого я почему — то влюбился… Год назад я и не предполагал, в какую неожиданную сторону пойдет мое творчество… Друзья уже зовут меня «русским Ростаном». Конечно, остальные мои замыслы и работы не отменяются, а только временно задерживаются, пока я не выплесну из себя столь неожиданно забивший родник романтизма. Третья вещь этого цикла — «Наполеон и сто дней». Хочется доказать всерьез, что возможна стихотворная антириторическая драматургия. Современная тематика бережется для прозы. Тут десятка три полунаписанных, написанных и задуманных рассказов, роман об актрисе и прочее.
В резерве еще тяжелая артиллерия — законченный на 50 % исторический роман о Дрейфусе «Конец века» и биографический роман «Милый Сулер» о Сулержицком…»[3]
Привожу этот пространный фрагмент письма, чтобы ясно стало, сколь обширны были интересы, познания, устремления начинающего писателя.
Увы, к сожалению, как часто случается, человек предполагает, а Бог (если под ним подразумевать жизнь) располагает.
Гладкову не удалось реализовать ни одного из намеченных и, как ему казалось, наполовину осуществленных проектов.
Через два месяца началась война и внесла свои поправки.
Но нам важно одно высказывание в этом письме, которое может служить ключом ко всему, что Гладковым написано. Вот он говорит о Петефи: «…в жизнь и личность которого я почему — то влюбился…»
Гладков всегда писал о том, во что или в кого влюблялся. А потому и пьесы его, и воспоминания озарены светом любви — им абсолютно веришь, как веришь и в созданные им образы Шурочки Азаровой, Кутузова. Веришь в его Мейерхольда, Олешу, Паустовского, Пастернака…
Жизнь каждого человека во многом определяется внешними обстоятельствами, а его поведение в этих обстоятельствах — характером. Отсюда — новые повороты линии судьбы. Мы не знаем, как сложилась бы судьба Гладкова, не уйди он от Мейерхольда.
А ушел он не из — за разлада с Мастером, не ради осуществления собственных замыслов: ему казалось, что его уход спасет Мейерхольда от обрушившихся на него напастей.
Дело в том, что 3 августа 1937 года был арестован младший брат Гладкова Лев, и Александр боялся, что Мейерхольду могут вменить в вину, что его сотрудник — брат «врага народа». Конечно, было это несколько наивно, ибо на великого режиссера уже надвигалась гигантская и неотвратимая репрессивная машина, для которой родственники каких — то мелких сотрудников были ничего не значащими букашками.
Другое дело — что означал этот уход для Гладкова, для которого театр Мастера был самой Жизнью.
15 августа 1937 года Гладков записал в дневнике: «Я имел счастье встречаться с Маяковским и Пастернаком, хотя и немного, и считаю это величайшей удачей своей жизни. Этого (и Мейерхольда!) у меня уже никто не отнимет, что бы со мной дальше ни было».
Школа Мейерхольда дала ему очень много. Вероятно, именно благодаря ему Гладков и стал драматургом.
Его пьесы «Новогодняя ночь», «Давным — давно», «До новых встреч!» (1955), «Первая симфония» (1957), «Ночное небо» (1959), «Молодость театра» (1972) — указываю годы первых постановок — ставились на сценах театров Москвы, Ленинграда, Пензы, Ташкента, Харькова, Орла, Риги, других городов Советского Союза. Фильмы по его сценариям «Бумажные цветы» (совм. с Н. Оттеном, 1961), «Гусарская баллада» (при участии Э. Рязанова, 1962), «Зеленая карета» (1964), «Невероятный Иегудиил Хламида» (1967) с успехом шли на киноэкранах.
Но тогда, в конце тридцатых, всего этого еще не было. За исключением одной пьесы, да и то поставленной лишь в 1945 году. И можно только удивляться тому постижению реальности, той трезвой оценке, которую давал действительности двадцатипятилетний молодой человек без определенного места работы и без ясных перспектив.
Стоит привести несколько записей из дневника Гнадкова, сделанных в 1937 году, чтобы стали понятными и его настроения, и его отношение к происходящим событиям (записи эти цитирует в предпосланной книге Гнадкова статье «О дорогом АКГ» критик и литературовед Цецилия Исааковна Кин, вдова писателя Виктора Кина; Гладков дружил с ней последние двенадцать лет своей жизни и давал дня чтения свой дневник).
«20 апреля. В № 2 «Молодой гвардии» стихи Владимира Луговского о последнем процессе. Там есть такие строки: «Душно стало? Дрогнули колени? Ничего не видно впереди? К стенке подлецов, к последней стенке! Пусть слова замрут у них в груди!..» Что бы после этого ни писал Луговской, ничто не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии.
8 августа. Нет, это не «чума». Чума — это вообще бедствие, одевающее город в траур. Это налетевшая беда, которая косит не разбирая. Это, как бомбежка Герники, несчастье, катастрофа. Но это несчастье не притворяется счастьем, во время него не играют беспрерывно марши и песни Дунаевского и не твердят, что жить стало веселее. Наша «чума» — это наглое вранье одних, лицемерие других, нежелание заглядывать в пропасть третьих; это страх, смешанный с надеждой «авось пронесет», это тревога, маскирующаяся в беспечность, это бессоница до рассвета. Но это еще — тут угадывается точный и подлый расчет — гибель одних уравновешивается орденами других; это стоны избиваемых сапогами тюремщиков в камерах с железными козырьками на окнах и беспримерное возвеличение иных: звания, награды, новые квартиры, фото в половину газетной полосы. Самое страшное этой «чумы» — то, что она происходит на фоне чудесного московского лета — ездят на дачи, покупают арбузы, любуются цветами, гоняются за книжными новинками, модными пластинками, откладывают на книжку деньги на мебель в новую квартиру и только мимоходом, вполголоса говорят о тех, кто исчез в прошлую или позапрошлую ночь. Большей частью это кажется бессмысленным. Шбнут хорошие люди, иногда не хорошие, но тоже не шпионы и не диверсанты. Кто — то делает себе на этом карьеру. Юдин и Ставский такие же карьеристы, как и погубленные ими Авербах и Киршон…»[4]
Мне приходилось читать дневники некоторых писателей за 1937–1938 годы. Но, пожалуй, записи двадцатипятилетнего молодого человека выглядят и откровеннее, и глубже, и достовернее того, с чем я познакомился у более зрелых и умудренных житейским и историческим опытом писателей. Александр Гладков как бы подсознательно аккумулировал знания, чувства, опыт предыдущих поколений, и потому запечетленные им картины и ощущения производят столь сильное впечатление.
Ц. И.Кин дневники Гладкова потрясли. «Этот дневник — документ большой обличительной силы. И там, где Вы даете волю эмоциям, и там, где как будто просто фиксируете факты, — писала она автору. — Очень страшно. И поразительно, что все человек выносит, что Вы испытывали радость от книг, от погоды. Ваши записи не только и не столько о процессах, а обо всех литературных делах читаешь с жгучим интересом и болью»[5].
Когда — нибудь все дневники Александра Гладкова будут опубликованы и мы увидим, насколько интересным, проницательным, влюбленным в жизнь и способным ее постигать и выражать был этот писатель, которого при жизни считали просто относительно удачливым драматургом.
3
Встречи с прошлым. Вып. 4. М., 1982. С. 296.
4
Гладков А. Мейерхольд. Т. 1. М., 1990. С. 12, 11–12.
5
Там же. С. 10.