Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 10



Толстой вспоминал часто, и это попало в ее автобиографию, один эпизод. Рожала крестьянка, и началось у нее сильное кровотечение. Послали за молодой графиней, потому что считалось, что у нее легкая рука. Софья Андреевна не была уверена в своих силах и послала в Тулу за акушеркой. Ничего не помогало, и после двух часов профессиональная акушерка в ужасе крикнула: “Смертные ключи открылись, она умрет”. “Продолжайте”, – прикрикнула на нее Софья Андреевна. Крестьянка, как она пишет, прожила потом еще долгую несчастную жизнь, потому что каждый день колотил ее пьяный муж.

Вот это – спасла человека на долгую несчастную жизнь – очень характерно для Софьи Андреевны. Таня Кузьминская, Таня Берс, ее сестра, записывала: “Соня никогда не отдавалась полному веселью или счастью, чем баловали ее юная жизнь и первые годы замужества. Она как будто не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им. Ей всё казалось, что сейчас что-нибудь помешает ему или что-нибудь другое должно прийти, чтобы счастье было полное.

Эта черта ее характера осталась у нее на всю жизнь. Она сама сознавала в себе эту черту и писала мне в одном из своих писем: «И видна ты с этим удивительным, завидным даром находить веселье во всем и во всех; не то что я, которая, напротив, в веселье и счастье умеет найти грустное»”.

Первые роды самой Софьи Андреевны, которой вот-вот должно было исполниться девятнадцать, случились раньше срока после внезапного падения с лестницы. Мучилась она двое суток. И Толстой, который очень точно описал свои ощущения в сцене первых родов Кити, вспоминал, что она его руки хватала и ломала, но он не чувствовал боли, потому что весь был поглощен состраданием. А как только она родила – это случилось на вторую ночь, – он приказал немедленно перебудить всю дворню и принести шампанское, до которого совершенно никому не было в тот момент ни дела, ни настроения. Но глядя на ребенка, вид имел разочарованный, вообще не понимал, что это перед ним лежит.

Потом-то Толстой более или менее начал ладить с детьми, но по-настоящему любил только дочерей. Есть запись у него в дневнике: в 1885 году, когда он в первый раз собирался уйти, уже собрал котомку, но тут вспомнил, что жена собирается родить, и с полдороги до Тулы вернулся. Вернулся – и поразился: “Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына”.

И тем не менее жизнь эта была пронизана счастьем, прежде всего потому, что у супругов были общие интересы. Это была действительно огромная степень внутренней близости, подкрепляемой тем, что Софья Андреевна непрерывно восхищалась мужем. Это тоже очень существенный мотор отношений. Лев Николаевич всегда придавал исключительное значение своей жизни и своей личности, расценивая их как бы несколько отдельно от себя. Он настолько серьезно, настолько сакрально относился к писанию, что это постепенно передавалось и домашним. Домашние понимали, что это дело жизни не только его, не только их, что, может быть, ради этого вообще существуют вся Ясная Поляна и, чем черт не шутит, вся Россия.

Софья Андреевна отмечает подробно, как для писания он заботится о строгом соблюдении определенных часов сна. Нужно спать восемь часов, чтобы хорошо писать. Ради писания он занимается гимнастикой, поднимает гири, обливается ледяной водой – всё только для того, чтобы быть в форме. Когда Толстому пишется, весь дом ликует; когда не пишется, весь дом ходит мрачнее тучи.

И вот первые десять – двенадцать лет этого брака, ну, может быть, даже первые пятнадцать, вплоть до окончания “Анны Карениной”, – это время счастливое и безоблачное, невзирая на дикие сцены ревности, которые устраивает без всякого повода она. Иногда их устраивает он. Ну и омрачается это периодическими всплесками нездоровья вроде расстройства желудка или простуды, которые Толстой всегда переносит с обычной своей физиологической чуткостью невероятно остро. Когда-то Тургенев же сказал ему: “…Вы когда-нибудь были лошадью”, – потому что, рассказывая ему сюжет “Холстомера”, “глядя из лошади”, Толстой с физиологической, лошадиной чуткостью передавал запахи, звуки, ощущение возбуждения от выпаса рядом с молоденькой кобылкой.

А вот дальше наступает период, о котором можно говорить по-разному. Период, который характеризуется прежде всего так называемой духовной революцией Толстого и который оставил в русской литературе текст, лучший по художественной силе своей. Это знаменитый недописанный текст, маленькая повесть, которая называлась “Записки сумасшедшего”. Это история о том, как Толстой пережил арзамасский ужас (впоследствии Набоков использовал этот эпизод для своего рассказа “Ultima Thule”).



Что же произошло?

Толстой едет покупать имение в Пензенской губернии, в Арзамасе останавливается в гостинице, слуга с пятном на щеке отводит его в чисто выбеленную квадратную комнатку с единственным окном, занавешенным красной гардинкой, – и ночью его вдруг охватывает панический страх, такая тоска, такое отвращение и к спящему слуге, и ко всему этому спящему миру, и ко всему этому, как он пишет, ужасу красному, белому, квадратному. Вот этот страшный квадрат в его определенных формах – это, как он понимает, сознание смертности. Ее не должно быть, а она есть. “Что с тобой и с детьми? Не случилось ли чего? – уже из Саранска пишет он жене, спешно покинув Арзамас. – Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное… На меня вдруг нашли тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал…”

Это довольно часто повторяющиеся у Толстого кошмары, это его вечная мысль, мысль, очень им лелеемая, мысль о том, что смерть постоянно рядом, но ее не может и не должно быть. А ведь на следующий день после первой брачной ночи он записывает: “Неимоверное счастье. <…> Не может быть, чтоб это все кончилось только жизнью”. Это должно простираться куда-то за жизнь.

Мысль, что смерти нет, что она с жизнью несовместима, – одна из самых глубоких интуиций Толстого. Есть сознание, творчество, мысль о Боге, пишет он, любовь или разумение – все это проявление Бога; и если существуют сознание и творческая способность, то смерть – это иллюзия. От этой иллюзии нужно избавляться.

Набоков с его гораздо более ясным характером, более глубоким душевным здоровьем и совершенно другим воспитанием очень рано пришел к этой мысли. Но для Толстого смерть так и осталась неразрешимым вопросом, кошмаром. Он продолжает все время бороться с этой мыслью, не смиряться с нею, и чем ближе старость, тем острее эта мысль; может быть, это один из поводов к его духовной революции.

Другой же повод, как мне представляется, – сугубо эстетический. И толстовский перелом духовный диктовался прежде всего стилистическими соображениями. Когда писатель достиг совершенства, когда он написал самый безупречный в мировой литературе роман “Анна Каренина”, он оказывается в тупике. Если достигли художественного совершенства, вам ничего не остается, кроме как разрушить ваше художественное здание и начать его строить с нуля.

Вот только этот вариант был у Толстого. Его разрушение собственной жизни, собственной семьи, которое казалось Софье Андреевне каким-то сном, дурным наваждением, начиная с 1882 года, – это все диктовалось исключительно пониманием того, что предел в его жизни достигнут. Ему пятьдесят четыре года, он умеет все делать лучше всех, и дальше приходится с нуля начинать что-то совершенно иное, писать прозу, которой еще не было. И первым таким произведением становится “Смерть Ивана Ильича” – повесть, написанная поперек всех конвенций. Когда вслух говорят о том, о чем говорить нельзя. Когда под вопрос, под сомнение ставятся самые, казалось бы, незыблемые понятия о жизни. А в 1889 году он начинает писать еще и “Крейцерову сонату”, которая тоже ставит под вопрос самые устойчивые конвенции. Оказывается, и сексом заниматься нельзя, оказывается, и жениться нельзя, оказывается, и продолжение рода должно быть мрачной и тяготящей обязанностью, потому что, если оно становится повседневной рутиной, оно сводит с ума и мужа, и жену. И самое удивительное, что художественная мощь Толстого такова, что под гипноз этих его новых сочинений попадают даже самые трезвые люди. Чехову, например, надо было поехать на Сахалин, чтобы как-то отвлечься от этого гипноза; он пишет: “До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой”.