Страница 77 из 78
Анализ нескольких, типичных для прозы Хармса в тридцатые годы текстов доказывает две вещи. Первая из них — близость с литературой, называемой литературой абсурда. "Но нам думается, что мы, кроме того, показали: в действительности разрыва между двумя периодами творчества писателя не было. Мы, скорее, присутствуем при органической эволюции, и при этом второй период, главным образом, отражает поражение первого. Хармс дошел до конца системы, выработанной им в двадцатые годы, но по дороге ценности посылок были опрокинуты, и ожидаемый амбициозный результат превратился в метафизический хаос, отражением которого станет, в конечном счете, его творчество.
Мы увидели еще, что пьеса «Елизавета Бам» таила в себе зародыши этой поэтической катастрофы, которая, следовательно, неотделима от всей системы. О маленькой «Скавке»[1269], о которой мы уже имели возможность упомянуть, можно сказать, что она особенно характерна для этой эволюции. Написанная очень рано, в 1930 году, она заключает в себе одновременно ритмику и фонетику, присущие первому периоду и характерные черты прозы второго. Наш анализ начал и концов рассказа находит здесь максимальное воплощение, поскольку это двустишие имеет абсолютно классическое построение, со вступлением в начале и выводом в конце... но между ними ничего:
Закончим и мы...
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Откровение смеха, посетит каждого человека, но не надо искать в нем радость.
Изучая творчество Хармса, мы были вынуждены установить печальный факт. Амбициозный замысел, общие черты которого мы определили в начале этой работы, являлся носителем внутренних противоречий, которые лишь обострились с его применением, а удары, шедшие извне, еще более усугубили ситуацию. Но значит ли это, что нам удалось показать только неудачу? Очевидно, что если бы дело обстояло именно так, было бы трудно объяснить, почему читатель испытывает несомненное удовольствие, какое вызывает всякая литература, совершающая соединение между тем что сказано и как сказано. Комический эффект — одно из возможных проявлений этого соединения, и потому, заканчивая, нам бы хотелось остановиться на схеме — явлении, о котором в настоящей работе говорилось слишком мало, хотя он и является одним из основных элементов произведений Хармса. Речь идет не о карнавальном смехе, который описал Михаил Бахтин, чья упрощенная применительно к Хармсу теория дала повод малоубедительным попыткам сделать из него юмориста, но о том «ужасном смехе»[1270], о котором говорит Рене Домаль, о смехе, представляющем собой некий катарсис, вызывающий, как бы ни был он мучителен, крайнюю ясность, неизбежно его сопровождающую. Хотя писатель и был лишен возможности — по причинам, которые мы анализировали выше, — осуществить метафизический замысел, выработанный им на слишком оптимистической платформе авангарда, тем не менее освещение причин его поражения и тем более поэтического воплощения этого поражения делают его творчество обширным размышлением не только о смысле бытия, но еще и о смысле различных способов его выражения. В результате рождается смех, страшащийся всего, даже собственного шума, но при всем том ликующий.
Рене Домаль, произведения которого как бы оттеняли эту работу, — писатель, особенно близкий к Хармсу.
Родившийся через четыре года после него и умерший в том же возрасте (1908—1944), вышедший также из авангарда, пограничные ситуации которого он исследовал, Домаль приходит, как и Хармс и примерно в то же время, к выводу, что «я сам есть не что иное, как весьма заурядный порочный круг»[1271]. В своем произведении «Патафизика и откровение смеха (1929) поэт говорит об «ужасном смехе перед той очевидностью, что каждая вещь именно такая (по чьему-то произволу!), какая она есть, и никак не иначе, что я есть, не будучи всем, что это гротеск и что всякое определенное существование является скандалом»[1272]. «Сотрясение этого смеха», который Домаль изображает как «пощечину абсолюта», родившуюся из «тревоги и панической любви» заставляет человека испытывать ужасающий опыт хаоса. Только полным уничтожением (нуль) человек может соединиться со вселенной, поскольку «индивидуум, который осознал себя во всем, может поверить, что он станет пылью столь однородной, что она будет всего лишь пылью, заполняющей как раз отсутствие пыли, вне пространства и времени»[1273]. Но это космическое распыление не произойдет, поскольку граница индивидуума проходит по его коже, которая непреодолимо отделяет его от мира: «Всякий раз, когда человек готов лопнуть, кожа (я имею в виду форму) удерживает его, связь собственного закона, внешним выражением которого является его форма, абсурдная формула, иррациональное уравнение его существования, которое он пока еще не решил»[1274].
Смех, таким образом, является внешним признаком внутреннего взрыва, приводящего к деформации лица и отчаянному содроганию всего тела. Страдание Домаля то же, что и у Хармса: невозможность, перед которой оказывается индивидуум («Частное лицо»[1275]) стать великим Всем, и сжатие, которое из этого следует, того же характера, что выражено в тексте «Мыр»: «Я мир / А мир не я»[1276]. Смех, таким образом, — «ясное осознание абсурдной двойственности, бросающейся в глаза»[1277], двойственности, которая сводит существование к вечному конфликту между различными сущностями, без сомнения автономными, но при этом абсолютно изолированными: «Патафизический смех означает безрассудное стремление субъекта к противоположному объекту и в то же время подчинению этого акта любви закону, непостижимому и жестко ощущаемому, который мешает мне немедленно и полностью реализоваться, этому закону становления, следуя которому как раз и зарождается смех в ходе своего диалектического развития:
Итак, смех соответствует тому здесь-сейчас, в котором Друскин искал вечность, тому «препятствию», в котором Хармс видел одну из ипостасей «Троицы существования», наконец, цисфинитному нулю, в конечном счете оказавшемуся пустотой: нечто вроде предсмертного потрясения, когда «становление представляется наиболее ощутимой формой абсурда», а смех, который к нему присоединяется, «единственным человеческим выражением этого отчаяния»[1279].
Как и в размышлениях Хармса о времени, пространстве и существовании, мы находим у Домаля идею о существовании в разделенности — «Отношение связи между субъектом и объектом зиждется на совершившемся факте их разделенности»[1280] («это и то» Хармса), а также идею об осознании посредством отрицания («не это и не то»)[1281]. Весь абсурд человеческого существования заключается в том, что индивидуум, «заключенный в одном ничтожном из бесчисленных шариков»[1282], может приблизиться к абсолюту, лишь пройдя через отрицание («НЕТ»):
1269
Хармс Д. Скавка // Собр. произв. Т. 2. С. 40.
1270
Daumal R. L'asphyxie et l'évidence absurde (1930) // L'évidence absurde. Paris: Gallimard, 1972. P. 55.
1271
Там же. С. 53.
1272
Daumal R. La pataphysique et la révélation du rire (1929) // L'évidence absurde. P. 19.
1273
Там же.
1274
Там же.
1275
Там же. С. 20.
1276
По поводу понятия «Частное лицо» можно прочесть немного дальше: «Однако, наличие несокращаемого — другая сторона моего существования как существа "частного", существования противоречивого, так как в то же время я осознаю себя частью Единого. Итак, я могу познать несокращаемое, только сделавшись Единым-Целым» (там же. С. 22). Затем еще далее Домаль пишет следующую категорическую фразу: «Частное лицо есть абсурд» (там же).
1277
Хармс Д. Мыр (приведено полностью в главе 2).
1278
Daumal R. La pataphysique et la révélation du rire. P. 20.
1279
Там же.
1280
Там же.
1281
Daumal R. Clavicules d'un grand jeu poétique // L'évidence absurde. P. 60.
1282
Об «этом» и «том» см.: Хармс Д. <О времени, о пространстве, о существовании> <рассмотрено в главе 3>. Отрицание и смех связаны между собой, и существование всякой вещи зависимо от них: «<...> первородный смех отрекся от одной своей части, которая стала Миром» (Daumal R. La pataphysique et la révélation du rire. P. 26).