Страница 6 из 77
Жена давно болела, он давно знал, что неизлечимо, и уже как бы притерпелся к предстоящей пустоте.
За гробом шел со спокойным серым лицом — даже хлесткая октябрьская крупа не выбила живой кровинки. Шел твердо и остро, без прощального тумана смотрел на покойницу. Сухой крупитчатый снег сине набился в складки простыни и в изголовье, вокруг ее черно-красного платка. Но бледный желтоватый лоб, белые, костистые скулы и нос не тронул. «Потом полотенцем обмахну. Ладно хоть не дождь. Нехорошо бы ей было». Справа под руку с ним шел Веня, их старший, беленький, долговязый, изревевшийся до икоты. Младшего, Васька, он вез на санках, и тот, укутанный соседками в тридцать три одежки, сидел квашонкой, важно и гордо поглядывая по сторонам сизыми материнскими глазищами.
Веню трясло, он прижимал, стискивал отцов локоть. «Вразнос парнишка. Мужик пока не проклюнулся. И еще этот ик привязался. Хоть пугай. Ну что он руку-то мне рвет. Что ж у могилы-то будет? Дальше-то, ребята, как будем?»
Поднимаясь в горку, он неловко ступил на ледышку, поскользнулся — Веня цепко и сильно поддернул, поддержал. Кладбище устроилось на пологом южном склоне хребтика, в кедраче, скорее даже не кладбище, а погостец: две-три стариковские могилы с крестами, две-три тесовые тумбочки со звездами — новосельное было место, как и их леспромхозовский поселок.
— Роман Прокопьич, Роман Прокопьич, — быстрым, задыхающимся шепотом окликнули его — догнала похороны диспетчерша Тоня. — Сварщик спрашивает: калитку делать или дверцы? — В гараже доваривали ограду, успевали к последнему холмику. Ответил не сразу. В дверцы, конечно, попросторнее заходить, половчее, но опять же гурьбы не предвиделось и в родительский день — на всем свете втроем остались, а троим куда дверцы?
— Калитку.
Вот и первая горсть, вот и последняя — простоял без шапки со строго сведенными бровями, шевеля все время засливевшими губами. Вроде как считал каждый камушек, каждый комок — сколько их надо, чтобы вовсе человеку исчезнуть? Гладил невнимательно Веню, прижавшегося к плечу; Васька поставил впереди, придерживая за концы шарфа. Когда могилу обхлопали лопатами, вбили привезенную ограду, Роман Прокопьевич надел шапку:
— Все, нет у нас больше мамки, — так он хотел сказать напоследок, но губы не послушались, никто не понял его слов, разве только Веня — он сразу бросился к Ваську и торопливо усадил его в санки.
После поминок, после чересчур сладкой кутьи и чересчур горького вина, Роман Прокопьевич места не находил: сдавило нутро, медленно и тяжело разрасталась в нем то ли изжога, то ли другая какая муть. И соды выпил, и холодной воды — не помогло. Топал по дому, вздыхал, без нужды поправлял на Ваське одеяло. Видел, что Веня не спит, следит за ним большущими, белкастыми глазами. Потом сел, выпростал тонкие белые руки:
— Пап, давай я пока с вами поживу?
— Отстанешь, Веня. А нынче экзамены. Нехорошо может выйти.
— Догоню. Что такого-то? Возьму и догоню. А мне с вами охота…
— Надо учиться, Веня. Как ни крутись, а что положено, то положено. Спи. Каждую субботу теперь приезжать будешь. Неделю со счетов — и дома, со счетов — и дома. Спи.
Ушел на кухню, снова выпил соды, подождал: может, легче станет. Нет, как было, так и осталось. Роман Прокопьевич посидел на табурете у печки, уперев руки в колени и чуть подавшись вперед. «Ох, до чего же муторно. Вроде и не больно, а прямо деваться некуда. Хоть на стену лезь… Тошно мне, душно, и не в соде дело. Никакая сода теперь не поможет».
Понял наконец, что давит и томит его не телесная боль, а душевная, прежде никогда не являвшаяся и потому, видимо, с такою физической ясностью досаждавшая теперь. Он привык любое душевное неудобство заглушать работой или незамедлительной прикидкой своих ближайших поступков, жизненных движений — трезвый этот расчет начисто вытеснял любую сердечную смуту. А впрочем, бывала ли она, эта смута? Где, в какую пору?
В лесную жизнь впряжешься — ни по сторонам, ни оглянуться некогда! Был вальщиком, трактористом, мастером, сейчас механик: лес, металл, зимники, лежневки, запчасти, по двое верхонок за неделю горело — уставал до хрипа в горле. Все как надо шло, все как у людей! А вот эта вдовая, небывало долгая ночь выделила его, обособила.
Не заметил, как сжевал папироску, обжегся, зло швырнул ее к печке: «К черту! Брошу курить. Перебьюсь! — сгреб с тумбочки неначатые пачки, перекидал в огонь. Вспомнил, где-то махра еще была. Пошарил, нашел в рыбацком сундучке — тоже выкинул, крошки выгреб. — И вино брошу. Ничего не надо. Так буду. Вожжи подберу, справлюсь». Еще посидел, походил, потряхивая головой, слепо таращась в углы и окна, точно придумывал, что же еще переиначить, какую еще ревизию произвести. Стало не то чтобы легче, но терпимее.
Утром поехал с Веней в райцентр. Проводил его до интерната, стеснительно и чинно пожал руку в дверях, молча выслушал сбивчиво-звонкие сочувствия выбежавшей учительницы. Покивал ей, пошел было на автостанцию, но вспомнил еще одно дело. Ощупывая легонько языком острый осколок давно сломанного зуба, постучал в дверь Лейкина, частного зубного врача.
— Давай так, — сказал плешивому, сморщенному Лейкину. — Меня все одно не заморозить.
Потом Роман Прокопьевич стоял под навесом вокзала, ждал автобуса, баюкал щеку в остывшей ладони. Подкатывало в груди, подсасывало, маялась она еще и без курева. Роман Прокопьевич тупо смотрел на вокзальную суету и, откликаясь внутренним тошнотным толчкам, приговаривал: «Так тебе. Так тебе. А еще и не так бы надо!»
Позже он уже не пытался перешибить боль болью, начальное горе отступило, но он все искал и искал новых хлопот, занявших бы ноющую, ненасытную пустоту. В гараже не хватало слесарей — выдумал себе вторую смену: уложив Васька, шел к верстаку, до полуночи шабрил, пилил, нарезал, потом будил сторожа, но домой не спешил. Сидели с подслеповатым хромым Терехуном, пили чай. После двух-трех кружек Терехун очухивался от сна:
— Парнишка-то сейчас один дома?
— Один.
— Вдруг проснется, звать начнет? А никого нет, темень кругом. Страх-то какой!
— Сообразит. Мужичок крепкий, в меня. Ни с того ни с сего не забоится. Да и с чего просыпаться-то? Меня нет, значит, спать надо.
— Мало ли что надо. Вообще, шел бы, Прокопьич. А то и я вроде не у места. Кого сторожить, если ты тут? Зачем тогда будил?
— Завидно стало. Успею, уйду. Ты чего не закуриваешь, Семен?
— Может, мне уволиться, Прокопьич? Заодно и сторожи. Ты в какие такие ударники выбиваешься, а? Кого укорить хочешь? Вязать таких сознательных надо. Народ напахался, спит, а ты, выходит, двужильный? Всех переработать собрался?
— Ладно, карауль потихоньку. Пойду. Ты траву, что ли, в махру подмешиваешь? Нет? Вот ведь наловчились делать — дух-то травяной, сладкий.
К дому почти бежал — вдруг да правда Васек проснулся. Соскальзывал в кочкастые глубокие колеи, промятые в снегу лесовозами. Прохватывало слабым, тревожным потом. Роман Прокопьевич приостанавливался, часто глотал открытым ртом морозную темень.
Васек спал глубоко и мирно, даже не распечатав аккуратного конверта одеяла. Почти в ухо ему мурлыкал черно-седой кот, поленившийся спрыгнуть с подушки при появлении хозяина. Роман Прокопьевич прогнал кота, посидел немного с Васьком, чувствуя тяжелеющие, бездельно свисшие с колен руки. Как попало разделся, огруз, лег поверх одеяла и закаменел…
Отпустило его к лету. Сажали огороды, Роман Прокопьевич копался в своем, и неожиданно потянуло его разогнуться над сырой курящейся полынным паром землей, опереться на лопату, оглядеться. Так и сделал: на бугре за огородом уже согнал желтизну земляничник, тропа, промытая ручьями, весело и сыто чернела, черемуха розовела набухшими соцветьями — натягивало от нее терпким и чистым холодком. Роман Прокопьевич вздохнул раз-другой — весенняя горчина и сладость охотно заполнили грудь.
— А что, Веня? — Роман Прокопьевич впервые пожалел, что бросил курить. — Давай за лето веранду пристроим. Варенья наварим и чаи будем на веранде гонять. Ваську, так и быть, щенка возьмем. Пусть тоже с нами чаи гоняет.