Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 77



Под его вольный чистый трезвон Надя спала крепко и сладко. Сбилось розовое пикейное одеяло — смуглые плечи чуть пристыли, засветились матовым у ключиц; нежно, сонно отяжелевшие груди — может быть, так отсвечивало скомканное на животе покрывало, и чуть призябла тугая, белая кожа выше колен, не хватившая солнца.

Все это Коля вобрал в один миг, замор, покраснел, быстро захлопнул дверь и метнулся к себе. «Ну, Евдокия! Ну, мать честная! Ходи тут за ней, закрывай. Прямо в стыд ввела. — Почти вслух бормоча, Коля тыкался из угла в угол, не замечая ни раскрытых учебников, ни конспектов. — И окно так бросила. Сдует еще чего, разобьет. Да мало ли чего может, при открытом-то. — Коля еще пометался, покружил по комнате. — А что там случится? Да ничего. Не выдумывай, Коленька… И все ж таки нехорошо с распахнутым-то».

Он на цыпочках подошел к Наде.

— Надежда-а, — позвал прогорклым шепотом. — Надя. Окно-то закрыть? Ну и спишь ты. Слышишь? — Голос сел и перешел в хрип. — Закрыть, нет окно-то? — Коля присел на железный краешек кровати, выставившийся из-под матраца.

Надя, не просыпаясь, вздохнула с какими-то смутными словами, повернулась к нему, с сонной доверчивостью выпростала, протянула руку вроде бы как к Коле.

Он отвернулся, поглядел в окно.

— Надя! Хватит спать-то!

Очнулась, с резким, еще немым испугом отпрянула к стене, судорожно потянула, не расправляя, ком покрывала на себя.

— Ты что, Колька? Ты что? — На просящей, жалобной нотке прорезался голос, но тут же окреп, набрал возмущенную зычность. — Ну-ка уматывай сейчас же! Подкрался! Кот ободранный! — Она толкнула его, но Коля удержался, пересел поглубже, перехватил Надины злые руки.

— Кого бьешь? Кого гонишь? Пожалей некурящего, — попробовал поцеловать в плечо, в шею, в щеку — куда удастся. Надя вырвала руки, опять уперла кулаки в Колину грудь.

— Уйди, паразит! Я кому сказала! Колька, выйди вон!

Надя, наконец, изловчилась и так двинула, что Коля слетел с кровати, почти сел на пол, но успел выставить назад руки.

— Надежда, ты не знаешь Колю Щепкина! Война, теперь война. Мир кончился. — Коля поднырнул под ее молотящие кулаки, обнял ее. — Ты не знаешь, как он к тебе относится. Ты снишься ему по ночам. На лекциях снишься. — Удалось, поцеловал в щеку, сквозь пахнущую хвоей прядь.

— Колька! Кричать буду. Лучше отстань. Укушу ведь… Глаза выцарапаю. — Но не закричала и не укусила, а только яростно и неутомимо сопротивлялась, все норовя поддеть его побольней и побезжалостней.

Взмывали над ними легкие облачка горячих, неровных дыханий, но ненадолго — свистящий, упругий ветерок, срывающийся с ситцевых занавесок, разбивал, развеивал эти облачка.

— Ох и паразит же ты. Ох и паразит…

Но и после Надя не подобрела. Молча полежав, она локтем опять так двинула Колю, что он, обидевшись, встал и перешел на табуретку.

— Теперь-то зачем дерешься?

— Затем…

Полежала, помолчала, опять сказала недовольно и зло:

— Ну, чего расселся? Обрадовался тут… Отвернись! Собираться буду…

Коля уставился в угол, устало сгорбился.

— Надежда, можно вот что придумать… — Голос его был печален и тих. — Давай в субботу в парк пойдем. Сначала на пароходике покатаемся. — Он подумал, подумал, несколько дрогнувше добавил: — В ресторане посидим. Приглашаю. Потом, если захочешь, в кино можно или на танцы…

Она ходила мимо, уже причесанная, в пестром сарафане — и молчала. Взяла с подоконника колечко, пудреницу.



— Если на Дуську хоть раз еще посмотришь, берегись. Уж тогда точно глаза выцарапаю. Учти!

— При чем тут глаза? Я приглашаю тебя в субботу…

— Слышала. Посмотрим.

Собрала сумку, остановилась за спиной.

— Как молния время-то. Вот уж и на смену пора. Ты, если хочешь, у нас тут занимайся. Просторнее будет, а может, и веселей. — На прощанье стукнула несильно по спине. Пожалуй, даже ласково. — Вечером выйди к причалу, проветрись. Я с последним приплываю.

Посидел еще один, придвинувшись к окну. Поймал в кулак занавески — они забились, запарусили. Неожиданно прикоснулся к ним щекой — чистым солнышком и черемуховой горчинкой отдавал их мягкий холодок.

Ушел на кухню, в чугуне, прикрытом фанеркой, нашел картошку в мундире. Не присаживаясь, придвинув только солонку, склонился над чугуном. Задумчиво чистил, задумчиво жевал, и странно было, но чувствовал, что у него легонько, тоже задумчиво, шевелятся уши. «Ешь, Коленька, ешь. Набирайся сил, бодрости. Не мешало бы и ума немного набраться. Ну, да и без него хорошо». Вспомнил все, головой крутнул, засмеялся. «Ох, и прыткий ты, Коленька. Хоть плачь. Теперь давай в парк ходить, на качелях качаться, в комнату смеха хоть каждый день, само собой — к причалу, очень полезна тебе ночная прохлада — вот тебе, Коленька, новая жизнь. Куда ты денешься? То-то и оно».

Вернулся в Надину комнату, закрыл окно, расправил увядшие занавески — иначе бы все думал, как они тут полощутся и летают, и уже больше бы ни о чем не думал.

А потом ушел к себе.

ОДНОКУРСНИЦА

— Сюда баул швой штавь, вот тебе штол, вот лежанка. Живи на здоровье. — Высокая, плоская старуха с широким коричневым лицом подошла к окну, раздернула занавески. — Кормиться-то ждесь будешь или в штоловой? — Она по-чалдонски путала свистящие с шипящими. — До тебя доктора жили, дак все у меня кормились. В штоловой-то молодые девки поварят. Им все быштрей, быштрей надо — набухают чо попало, а ты и есть не штанешь.

— В столовой не буду, встаю на довольствие к вам, — он был полон еще новосельной бодрости и покладистости.

— Жовут меня Елена Ивановна, а тебя, жначит, как?

— Константин Николаевич. — Он чуть не сказал «Конштантин» — так заразителен был чалдонский выговор. Засмеялся. — А у вас хорошо. Чисто, солнечно. Мне нравится. — Он решительно раскрыл баул: немедленно обжиться, расставить книги, повесить платье, купить настольную лампу, и вот он — свой угол, где так сладко, наверное, погрузиться в деятельное, серьезное одиночество.

— Вечером, Елена Ивановна, прошу на новоселье.

— Ну, поживи, поживи.

Присел у окна, смотревшего на реку. Голубые торосы; санный след, бежавший вдоль правого берега, искристо, желто выблескивал на раскатах, и вдалеке, у розовых береговых сугробов, сворачивал в синюю мглу ельника. «Обязательно узнаю, куда это ездят. На лошадях век не катался. И даль какая, даль! В серебре, в дымках легоньких. Охотничьи избушки, наверное? Эвенкийские чумы». Константин Николаевич снова засмеялся: так солнечно, морозно, полозья где-то скрипят, от лучины на печке густой смолевой дух. А еще пять часов назад он был в пыльном, ветреном октябре, солнце, красное от ветра, уже не грело, и съежившаяся жестяная листва на асфальте шуршала пусто и горько. «Но что это я расселся? Ничего не достал, не разложил, полку не сделал — ах, Конштантин, Конштантин!»

Пошел представиться главному врачу. На улице, в желтовато-синих, рассыпчатых сугробах у каждого дома лежали лайки. Не вынимая носов из теплых пазух, они провожали Константина Николаевича умными, настороженно-сизыми взглядами: кто, мол, тут еще появился? Чернявенький и рот до ушей?

Больничный пригорок топорщился корявыми, низкими соснами с ярко-желтой чешуйчатой корой и засахарившимися потеками смолы — такие обычно растут на песчаных, продуваемых косогорах.

— Привет, привет, — сказал главный врач, почти ровесник Константину Николаевичу, розово и благодушно располневший. — Алексей, — сунул распаренную, вялую руку. — Устроился? Не торопись — о деле успеем! Приходи в гости. Молодость вспомним под грибочки. У меня жена тоже медик, в аптеке провизором. Ну, осматривайся. Я — в райтоп ругаться. С дровами, черти, тянут и тянут. Ох, на подъем тут тяжелы, поживешь — увидишь.

Через месяц он знал в лицо всех жителей райцентра, а их собак, пожалуй, и поближе — собачья жизнь, с драками, ссорами, мгновенными примирениями и откровенными любовными хороводами, невольно занимала свежий взгляд. Он спрашивал у Елены Ивановны: