Страница 14 из 77
— Не скажи, товарка. Женишок что надо, и даже чуть получше. Лицом белый, губки алы, брови шелковы — не парень, а девица красная! Нос размерный да прямой, ноздри чуткие — дом всегда чует, не заблудится. Волосы орехом светятся. Сам статный да ладный: обнимет — сладко будет!
— Вот девки! Ну, девки! — восхищался Иван. — Ну, братва!
Вскоре он щепал лучину для титана, шуровал уголь в топке новенькой аккуратной кочергой, сделанной им из случайного стального прута на память девчонкам; потом чинил задвижку в тамбурной двери, ходил по вагону и менял перегоревшие лампочки, чинил, верно, на скорую руку, репродуктор в коридоре — тягучее дорожное время вдруг подобралось, спружинилось и приударило о бок поезда, часы замелькали, как шпалы. Разохотившись, Иван сбегал за обедом для старушек из своего купе, покатал на спине зареванного мальчонку, пока его родители тушили какую-то внезапную свару, и, не в силах успокоиться, унять приступ привычного добросердечия, Иван попробовал разговорить испуганно-молчаливую девчонку, впервые расставшуюся с папой и мамой. Она ревела в тамбуре у ночного, черного, тревожного окна.
— Далеко едешь? — спросил Иван. — Да не реви, не реви ты. Сейчас разберемся.
— В Та-айшет.
— Работать, в гости? Подожди, подожди, успеешь нареветься. Как тебя — Нина, Галя?
— Та-а-мара. Педучилище кончила.
— Ну-у! Здорово! Учителка — большая специальность. Страшно, что ли, — ревешь-то?
— Да! Одна же буду. Никого не знаю, папу с мамой жалко.
— Слезы-то у тебя из-за ночи. Ночью всегда реветь охота. Утром сама удивляться будешь и смеяться. Был я в Тайшете, жил — замечательный городишко. — Иван остановился, придумывая, как бы дальше соврать позавлекательней и пободрей. — Учителей там не хватает, приедешь — на руках будут носить. В школу — на руках и из школы — на руках. Кормить с ложечки будут.
Девчонка улыбнулась — тусклая тамбурная лампочка дрогнула, прыгнула во влажных глазах и рассыпалась мелкими брызгами.
— Устроишься, Тамара, пиши. Повеселеешь, карточку пришли. Или давай сначала я напишу: до востребования. Тамаре-плаксе. Ладно?
— Да, да, — она торопливо вытирала глаза худенькими, острыми кулачками.
Красноватую усталую землю Братска освежил первый снежок, сухой и легкий. Припорошенные, похорошевшие руины начатых котлованов, фундаментов, этажей, белые наметы-мыски на кабинах тракторов и бульдозеров, враз позвучневший, налившийся какой-то веселою силой воздух — все это утверждало власть снега над людьми. Они как бы смутились белизны, безжалостно явившей их грубость, некую душевную резкость, суету, и люди присмирели, замедлили голоса и шаги, поутишили расторопность рук и поглядывали друг на друга с неловкими улыбками: как же это мы? Столько покоя в природе, а мы как с цепи сорвались — рвем и мечем! Давайте хоть на время пыл-то поубавим!
Иван тоже поддался влиянию снега: снял шапку, расстегнул пальто, шел потихоньку берегом и прислушивался к странному желанию, созревавшему в нем. Наконец оно определилось, остановило его под тонким молодым кедром, зеленое буйное пламя которого никак не могли заглушить пенные, белые, беззвучные потоки. Иван несильно дружески похлопал темно-матовый гладкий ствол — хлынуло, зашуршало, осыпало, овеяв благодатным, морозно-пахучим дыханием. И ведь не жарко было, вовсе не жарко, а вот поди же!
Он забыл, что идет в самый главный котлован, которого еще не видел, что в кармане — бумага из отдела кадров, что предстоит знакомство с бригадой, и неизвестно, как она его примет, — все это Иван забыл, стоя перед кедром и дожидаясь, когда совсем растает попавший за шиворот снег и тоненькими, прохладно-щекотными языками лизнет спину.
В котловане первого снега не заметили, да он, верно, и не достиг земли — затерло его, не пустило бесконечное движение: с грохотом вращалась карусель самосвалов, тракторов, бульдозеров; там и тут всплывали ковши экскаваторов, точно люльки колеса обозрения; краны размахивали руками: пожалуйте налево, пожалуйте направо — этакие ярмарочные зазывалы, и перекликались-то они с ярмарочной бойкостью, не жалея глоток. Человеческий голос, конечно, пропадал, но тем не менее казалось, что люди все же орут, свистят, хохочут, посильно участвуя в этой празднично-рабочей неразберихе.
«Ничего себе, весело у них», — несколько потерянно подумал Иван, но тут же нашелся, отскочил, отбежал от тысячеустого, тысячерукого котлована в сторону, взобрался по узкой деревянной лестнице на скалу и присмотрелся: «Так… Спокойно, спокойно. Сейчас все сообразим и поймем. Ага, там подземный ход пробивают, там, видно, дно чистят, там, за щитами, бетонируют — там, та-ак… Как говорят буряты, совершенно очевидно. А там у них, должно быть, столовая — народ больно квелый выходит. Все, пойдем бригадира искать».
Когда ему показали: «Вон твой Таборов», — Иван опять не поспешил со знакомством, а прежде рассмотрел бригадира издали и попробовал мысленно перекинуться с ним двумя-тремя словами, чтобы хоть немного привыкнуть к человеку, а там, глядишь, и натуральное знакомство легче пойдет. «Говоришь, лет тридцать тебе, не больше? Хорошо. Молодой молодого лучше понимает. Горластый, поди? Все ж начальник? Нет? Хорошо-о! Вроде бы и правда, не должен горло драть. Комплектный, тяжелый, здоровый — вон плечи-то разнесло, хоть в цирк иди. Такие вроде не крикуны. Зачем тебе кричать, когда сила есть? Вот и я так думаю».
Бригадир в самом деле был крепок, широк, невысок, с крутой, просторной грудью: стукни в такую — и кулак отшибешь, а в ней лишь отзовется на удар рокочущее гулкое здоровье. Большая голова на короткой неохватной шее, которая пустила два мощных плечевых корня; румяные, тяжелые щеки, еще тяжелее скулы — в несоответствии с ними аккуратненький девически нежный носик, глаза густо-серые, даже несколько в чернь ударяют. Грудь бригадира обтянута порыжевшим флотским бушлатом, в вырезе бледнеет треугольник вылинявшего тельника — то ли в память о действительной не меняет на спецовку, то ли с умыслом, угождая особой своей должности: «Я ведь из флотских. Могу и резко. Так что давай, прораб, не жмись. И наряды от души закрой, и новый фронт чтоб по уму был, с размахом. Морская душа простор любит».
Бригадир сунул Ивану короткопалую, широкую, жесткую ладонь:
— Таборов, Афанасий. — Взял негнущимися, чернозадубелыми пальцами бумагу из отдела кадров, не читая, сунул в карман. — Где бывал, что видал?
Иван ответил: там-то и там-то, работал тем-то и тем-то.
— Кантуешься, значит?
— Нет, работаю.
— Плотничал?
— Было.
— Арматуру хоть раз видел?
— Приходилось.
— Так что же ты! Что стоишь? Лясы точишь. Иди и работай. Время-то, время — ни секунды не вернешь! — тихо прокричал Таборов с болью и дрожью в голосе.
— С тобой что? Ушибло? Ты чего со мной, как в кино? Артист, что ли?
— Со мной — в норме. Но ты меня с одного раза должен запомнить. Удивляйся и иди. Вон к тем ребятам на опалубку колонн.
— Ясно. Пошел. Значит, у тебя прием такой? Человеку мозги спутать, и чтоб он потом разбирался: кто же такой Афанасий Таборов? Странный мужик, надо с ним поосторожнее. Так, что ли?
— Примерно.
— Тогда учти: я работать приехал, а не о тебе думать.
Далеко уйти Таборов не дал.
— Эй, Митюшкин. Забывчивый я стал, стерпи еще пару слов.
Иван вернулся.
— Про время я тебе как сказал? А-а! Ужели и не помнишь? Ни одной секунды не вернуть — вот как! Время! Какое время мимо летит! Со свистом, быстрее звука! — Таборов опять прокричал это тихо, чуть не пристанывая, и быстро развел, распахнул руки, точно хотел в охапку сграбастать время, обнять его, к груди прижать. Затем спокойным, обыкновенным голосом заметил: — А мы по свисту только и догадываемся, что оно пронеслось. У меня дед был, так он за целую жизнь не научился время узнавать. Ему братан с войны часы швейцарские привез, носить их дед носил, но без завода. Чтоб только глаз тешить. Спросишь его: «Дед, который час?» — он Швейцарию эту достанет, пощурится на нее, спрячет, откашляется и изречет: «Идет времечко-то, идет…» А! Что скажешь, Митюшкин?! Чувствовать время надо, чувствовать! — снова вскрикнул Таборов.