Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 13



Амарча проснулся от плача матери.

— Сердце мое чуяло, что неладно у вас, — говорила тетя Сынкоик, потягивая длинную трубку. — Хорошо, что повернули на Суринне. Волки нас одолевают, всех оленей разогнали. — Она сплюнула в пепел рядом с костром, засыпала землей свой плевок. — Я поднимала свой бубен, призывала всех духов помочь в беде, но, видно, много накопилось грехов: духи, они не в силах побороть беды и саму смерть… Слишком эвенки стали забывать законы предков.

Мать опять заплакала. Начало растягиваться в плаче лицо Амарчи.

— Хутэей! — потянулась к головке Амарчи рука Сынкоик. — Не плачь. Посмотри, каких гостинцев мы тебе привезли. Кэ, посмотри…

Дапамкэй подал ей турсук, и она стала развязывать ремешки.

— На! — она подала глухариную ножку. — Съешь, потом будем пить чай, с сахаром. Ты любишь этот белый камень?

— Хэ, — повеселели глаза Амарчи. Кто же не любит сахар? Возьмешь кусочек в рот, размочишь его слюной, и липкая сладость наполнит всю душу. Он бывает только в Госторге, но сейчас что-то не видно. У Амарчи глаза разбежались от всякого добра. Он хватал мясо, тянулся к хлебу.

— Хо, родимый, как наголодался. А худой-то, весь светится. Ох, беда, беда…

В Суринне ни у кого не осталось ни муки, ни мяса. Варили старые кости оленей и лосей, бывшие уже в употреблении. Обухом топора разбивали их, опускали в котел с водой и кипятили, а потом пили жидкий навар. Как в старые времена, делали костяную и рыбную муку, этим и спасались.

Мать все плакала и стонала.

— Проклятая, собачья жизнь! — со слезами сказала она. — Эки что мне скажет?

— Мы же на время его возьмем. Умрет с голоду здесь. Да и вам всем надо ехать, но разве мать уговоришь. Она совсем помешалась на интернатах да школах, — ответила Сынкоик. — Подумай о сыне. Амарча — кровь моего брата Кинкэ.

Мать заплакала громче.

— Перестань, а то еще накличешь новые беды… Давай лучше оденем Амарчу. — И Сынкоик вытащила из другого турсука маленькую оленью парку, длинные детские гурумы — унтики. Какая красота! Заулыбался Амарча, посветлело лицо матери.

— Ну, нам пора в путь!

Все зашевелились. Громко заплакала Мэмирик. Что-то тревожное, испуганное мелькнуло в глазах Амарчи. Заплакал и он. Тетя Сынкоик стала успокаивать Мэмирик, сунула в рот Амарче кусочек сахару. Липкая сладость немного успокоила мальчика. Захлопала, словно птица крылом, лосиная дверь — начали выходить на мороз. Дядя Дапамкэй вынес Амарчу и посадил в сани. Привязали, чтоб не упал, и тронули оленей. С новой силой заголосила Мэмирик, проклинала духов. Распахнулась дверь, и она, растрепанная, выползла на снег. С головы ручьем сбегали черные волосы, лицо было искривлено в плаче. Добрый дух, боже, где ты?!

Испуганно закричал Амарча. Сынкоик что-то резкое бросила Мэмирик, и весь аргиш заскрипел на снегу, тронулся без дороги к ближнему лесу. Так и запомнилась мать, Мэми: лежащая на снегу, с космой черных волос, с искривленным в плаче лицом…

Красивая была Мэми, но и ее дорога на этом свете была короткой. У Сынкоик и Дапамкэя не было своих детей, и они взяли Амарчу па воспитание.

Вернулась бабушка Эки. Пустой, холодный чум. Говорят, белее снега стало ее лицо. Мэмирик лежала в другом чуме, кашляла, задыхалась. Бабушка запрягла оленей и, никому не сказав ни слова, умчалась вслед за Сынкоик.

Три дня, люди рассказывали, догоняла она аргиш. Они сильно ругались, поминая всех родственников, добрых и злых духов, насмерть рассорились, но не отдала бабушка Амарчу своей дочери.

— Подрастет Амарча, — говорила она, — я отдам его в интернат учиться. Не вечно будет война. Люди говорят, что уже одолевают разбойников. Кинкэ был умнее всех вас, он видел дальше. Он всегда хотел, чтобы дети постигали язык бумаги. Лучше умру, лучше убейте меня, но Амарча будет учиться. К старому возврата больше не будет. Это не только Кинкэ, но и я поняла…

Прошедшим летом в Суриине опять приезжали гости из Куты. Все они были в старинных эвенкийских нарядах, навезли много подарков. Приехала и Сынкоик с мужем. С матерью разговаривала так, словно между ними ничего не произошло. Гости высматривали невест. За войну осталось много вдов, подросли девчонки, вот и приехали сваты. Чумы свои они раскинули на мысу озера. От Суринне совсем близко, видны дымы костров. Веселее стало в стойбище. Вечерами стали водите хороводный танец ехорье. А здесь уже забыли его. До веселья ли, когда в каждом чуме горе.

Гости покупали богатые товары, муку мешками, белый сахар, пахучий табак.

— Вот кого сейчас раскулачивать, — говорил им прямо в лицо Мирон Фарков, — прямо зло берет. Наели хари за войну-то… Тут рядом артельщики с голоду пухнут, а они невест приехали высматривать. Совсем как при царизме.

— Не имеешь права, — отвечали те, — прошли времена.



— То-то и оно что прошли. Совесть вы потеряли…

К прилавку, за которым стоял Мирон Фарков, протиснулись Дапамкэй с Ганьчей, секретарем кочевого Совета. Ганьча Лантогир — молодой парень, самоуверенный. Шибко грамотный, учился в районном центре. Ни у кого в стойбище не было такого красивого почерка, как у Ганьчи. К буквам он умел приделывать различные закорючки, п его письмо получалось узорчатым, как следы голодной белки. Многие полагали, что за это его избрали секретарем. В последнее время, с тех пор как весной завезли несколько бочек спирта, Ганьчу часто видят под хмельком.

— Клади мне муки, сахар, табак, спички… — начал Дапамкэй.

— Спирта, — подсказал Ганьча.

— Спирта… — подхватил Дапамкэй, сверкнув узкими глазами.

Мирон молча начал ворочать кули с мукой.

— Что хочешь бери, дядя Дапамкэй! — громко говорил Ганьча, поминутно убирая со лба космы свалявшихся нестриженых волос. — Слышишь, бери, что душа желает! Я — начальник!.. — а потом, видно подражая кому-то, обратился к пушнику:

— Минуточку… Минуточку, Мирон Захарович, я говорю, центнер давай! Центнер!

— Не кричи, Ганьча, не видишь, сахар нужно отпустить.

Но Ганьча не слушал его.

— Минуточку! Минуточку, Мирон Захарович! Ломаный мешок. А кто, спрашивается, ломал мешок?! Форменное разобразие! — кривлялся Ганьча, поглядывая на Дапамкэя и Сынкоик, которая сидела на корточках у окна и курила трубку.

Крик был пустой, с Ганьчей все равно никто не считался, но он продолжал изображать из себя начальника:

— Надо акт! Оформляй! Принесешь кочсовет! Правильно я говорю?..

Наконец покупки были уложены в турсуки, упакованы, а Дапамкэй тянул с отъездом. Он уже несколько раз заскакивал в чум Ганьчи и выбегал оттуда весь потный и лоснящийся.

— С Ганьчей пьешь? — строго спросила Сынкоик.

— С начальником можно. Он хорошо нам помог, вон сколько добра набрали. Обещает мне ружье достать.

…В чуме Сынкоик собрались пожилые люди стойбища. Приходили и степенно садились по кругу. Тихо переговаривались. Пришел пьяный Ганьча, за ним, опираясь на посох, в чум влезла его мать, Буркаик. Дапамкэй показал рукой Ганьче и его матери на малу — почетное место — и шикнул на Амарчу и Воло: «Чивире!»[11].

Ребятишки замерли, как мыши. Догадались, сегодня будет камланье.

— Не будет ли ветра? — произнесла старая Буркаик, кряхтя и удобнее усаживаясь на кумлане — оленьем коврике. На ней был летний зипун из черного сукна с медными блестящими пуговицами. Длинные седые волосы перевязаны через лоб белым платком.

— Зайцу и гагаре ветер не помеха, — загадочно отвечал ей Дапамкэй. На нем был нагрудник из дорогого синего материала, опушенный шерстью кабарожки; нечесаные волосы уложены в один пучок, отчего он сильно походил на рисуночного китайского божка.

Чтобы не попадаться никому на глаза, Амарча и Вовка втиснулись к самым основаниям жердей чума и укрылись суконным зипуном. Лежали не шелохнувшись, стараясь даже не дышать. Скоро уйдет солнце, и Сынкоик поднимет бубен. Она должна побывать в верхних и нижних мирах, поговорить с духами и узнать у них, куда девались у Ганьчи Лантогира деньги.

11

Чивире — тихо.