Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 69

Не надо жалеть себя. Все было и у нее, а разве держится радость вечно? Люди красивые вокруг, несчастные люди вокруг — их пожалеть надо. Засмеялась Бальжит, тряхнула головой, погнала коня.

Вот и улус. Играют ребятишки в мяч. И ее тут же носятся, не замечают, что мать смотрит на них.

Одноногий Шагдар прыгает на костылях к крайней избе. «Опять напьется к вечеру», — шевельнулась в душе неприязнь. И пропала. Сама не была там, откуда знать, каково им досталось, мужикам нашим?

Повернула и она коня к крайнему дому. Бабы обед готовят для праздника, свои бабы, с девчонок знакомые, про каждую все известно. Увидели ее, заулыбались. Шагдара подталкивают: обернись, мол.

— С победой вас, бабоньки. И тебя, Шагдар, с победой, с большим праздником! — Бальжит спрыгнула с коня, она улыбалась людям, словно детям своим, и праздник медленно возвращался к ней.

— Иди, председатель, пригуби малость. Спасибо на добром слове тебе.

Шагдар уселся на скамью. Нога его обута в ботинок. Пуговицы гимнастерки расстегнуты, и выглядывает худая смуглая грудь, на голове — пилотка со звездочкой. Узкое лицо, опухшие, красные веки. Бальжит отвернулась от него. Как можно не сердиться? Жена за двоих пашет на полевом стане… Не судит своего Шагдара, не ругает, лишь потуже платок затянет да на работу навалится, как услышит, что он опять запил.

Бальжит оглядывает женщин. И эти… горе под платки прячут. Поубивали их мужиков. А улыбаются. И горячей волной окатило Бальжит.

— Спасибо, родные, выпью.

Шагдару ничего не сказала. Победа! Нельзя ее портить. Сам разглядит, что́ бабы взвалили на себя.

— Не нравлюсь я тебе, председатель, — сверкнув красными белками, опустил голову Шагдар.

— Выпью с вами! — Бальжит поднесла к губам стакан. — Наша победа.

На лужайке, перед штабелями леса — длинный стол, накрытый красным сукном. Мария растерялась, увидев столько людей, толпящихся возле него. Исподлобья разглядывала стариков, детей, женщин.

Вот Бальжит — в черном костюме, вокруг шеи — белое кашне. Ее глаза встречают каждого так, будто ждут именно его — как проводами, сцепилась она взглядами с людьми.

Маленький старичок привязывал коня к столбу. В летней рубашке, а на голове — шапка-ушанка, одно ухо которой изломилось посередине, на ногах — валенки.

— Смешной какой! Кто это? — спрашивает Мария, чтобы рассеять смущение — на нее то и дело поглядывают с любопытством.

А старичок, важно покашливая в кулак, идет мимо людей, усаживается рядом с председателем, снимает шапку, кладет перед собой, гладит лысину.

— Смешной! — Дулма неожиданно рассердилась. — Рабдан-активист.

Сидела с овцами, вроде во всем разобралась, а на людей вышла и снова… слепая. Мария отвернулась от Рабдана.

Скамеек не хватает. Большинство стоит. Девушки без платков все, с тяжелыми косами… Недвижно стоят старухи, обратив коричневые лица к Бальжит, с руками, сложенными на груди. А мальчишки всегда мальчишки: скачут, покрикивают.

Встала Бальжит, подняла руку. Рабдан-активист неожиданно забарабанил пальцами по столу. Мария невольно рассмеялась. Как заяц-барабанщик!

Седые короткие волосы Бальжит шевелит ветер.

— Товарищи, президиум нужен.

И тут в крике потонул день:

— Убрать Рабдана. Чего он там уселся?

— Хватит шута держать в президиуме.

— Пусть посидит. Нравится ему народ смешить.

Рабдан шапкой машет, грозит кому-то, кричит непонятно.

— Какой уж тут смех!

— Сперва дурака выкинь!

Но эти голоса перебили другие:

— Пусть все фронтовики идут.

— Солдаты пусть в президиуме сидят.

— Покалеченным за нас — почет!

Общим криком, общим желанием избирается президиум. И наступает тишина. Прыгает на костылях одноногий солдат, опустив голову, неловко пробирается среди скамеек Содбо, еще трое мужчин, тоже покалеченных, стесняясь, усаживаются за красный стол.

Стоит тишина. Не старухи теперь вокруг — матери. Не девки с косами — вдовы. Мария закусила губу. Вот она, война!





Поднялся Содбо:

— Не только мы делали победу. Что б смогли мы без женщин, без стариков, подростков? — Он запнулся, не находя нужных слов. Махнул резко рукой — зазвенели на груди медали, и этот звон проник в самую душу Марии. — Дулму Аюшееву, героически спасшую отару овец в буран, жену председателя Жанчипа Аюшеева, ныне командира, предлагаю в президиум.

— Иди вместо Жанчипа и за себя сразу…

— Чего краснеешь? Иди. Заслужила.

Дулма продолжала стоять недвижно рядом с Марией.

— Вместе с Дулмой, — крикнула Бальжит, — предлагаю пригласить ее подругу чабанку Марию Дронову. Она пережила Ленинградскую блокаду. Муж ее, советский офицер… без вести пропал, — в тишине добавила она.

Мария испугалась — все на нее смотрят, разглядывают. А что она уж такого сделала?

— Помогает она нам, не жалея себя. В буран не побоялась, одна отправилась через лес и степь о беде сообщить.

— Чего уж, идем, — потянула ее за собой Дулма.

Никогда Мария не чувствовала себя так: словно вовсе и не она это идет под обстрелом сотен глаз.

А Бальжит говорила, уже забыв о ней, притаившейся за красным столом:

— Похоронки приходят и приходят. Дети растут сиротами, — говорила она, словно сама своих слов боялась.

От звенящего молчания у Марии похолодело внутри.

— За что мы терпим муку который уже год? Идея у нас большая. Вместе мы, хоть и не видим по месяцам людей, ходим с животинами по степи. Особенная родина у нас, потому и решил ее Гитлер извести. А мы стоим, бабоньки. Страшной ценой стоим.

Единым скупым дыханием вздохнули люди, и снова холодно стало Марии.

— Девяносто лучших сынов ушли на фронт лишь из нашего колхоза. А вернулось пока лишь пятеро. Теперь уж недолго остальных ждать. Только не всех мы дождемся. — Тонкий девичий голос всхлипнул в наступившей затянувшейся паузе. — Не смей. Не нарушай обычая. Нельзя нам плакать, — глухо сказала Бальжит. — Встаньте все, почтим память погибших. Светлого сна им и жизни в наших сердцах.

Потерянно стояла Мария перед незнакомой толпой. Снова явились ей молящие глаза детей-сирот, оставшихся в детприемнике.

— Председатель сельсовета Нима Генденов.

— Братья Рандаловы. Все трое.

— Дамба.

Мария вздрагивала от натянутых, словно струны, голосов. Шестьдесят восемь имен!

— Ежи.

— Галдан, — всхлипнул все-таки чей-то голос.

— Хундэб.

Она никого не знала. Но каждое новое имя для нее звучало: Степан, Степан, Степан. Ей стало жутко — валились на землю мертвые Степаны.

— Их тела зарыты у Дона, под Москвой, на Житомирщине, в Брянских лесах, под Варшавой, Веной, Прагой, возможно, и у стен рейхстага. Нескольких проглотили холодные волны Балтики и Черного моря.

Мария уронила голову на стол, зажала ее руками.

Бальжит обернулась к президиуму:

— А вы, родные наши, спасибо… вернулись. Искалечила вас война. — Голос ее дрожал. — Души ваши остались, я верю, прежними. — И снова, справившись с собой, сказала громко, властно. — Ты почему, Содбо, спрятал лицо? Разве можно стыдиться фронтовых ран? Отними руки. Ты живым в танке горел — за нас. — Содбо с силой моргал, и по красному лицу его прошла судорога. — И ты и другие, не отдышавшись путем, взялись за свой крестьянский труд. Как же ты смеешь прятать лицо? Низкий поклон вам за подвиг, родные. — Бальжит поклонилась фронтовикам.

Мария сжала дрожащие губы. Как сквозь сон услышала слова одноногого.

— Ты… председатель, возьми меня на полевой стан. Руки у меня… целые.

Бальжит улыбнулась, закивала одноногому, и с каждым кивком с ее ресниц слетали слезы.

После митинга был обед. На трех длинных столах дымился суп из баранины, возле каждой миски лежал кусок настоящего ржаного хлеба. И на какое-то мгновение показалось Марии, что она в родном детском доме — на празднике. Вот сейчас вывернется с кастрюлей Степан. Только в детдоме таких громадных столов не было.

Люди чмокали языками, взволнованно переговаривались: