Страница 28 из 89
— …сыну единственному, обретенному в старости, дайте самое лучшее имя! Так сказал старый воин, радостно вскочил и, глядя на младенца, возгласил: это кровь моего сердца, это свет моих глаз! Отныне каменный очаг мой не разрушится, угли его не остынут, неподрубленный корень мой не высохнет, род мой на Алтае продолжится!..
Слитные слова Кайчи звучат, текут свободно, будто звенит-говорит речка на перекате — ровно и неумолчно, и слышится в этих словах что-то и величественное, и сокровенное.
А мы — ребятишки — слушаем во все уши, смотрим во все глаза, не пропускаем ни слова, вдыхаем, впитываем сказанное, мы уже вместе с Кайчи в том мире, где песнь кукушки вечно звучит, где листья деревьев вечно зеленеют…
— Одно полено гореть не будет, один человек род не продолжит. — Так сказал молодой батыр и стал собираться в дальнюю дорогу. Натянул он сапоги с чугунными подошвами, надел шубу на горностаевом меху, бронзовый шлем засиял на его голове узорами золотыми. Широким поясом опоясался молодой батыр, зеленоватый стальной меч укрепил на поясе, черное, закаленное в огне, копье укрепил за спиною, взял лук богатырский со ста зарубками и колчан, полный крылатых стрел. Потряс он уздою узорною, и, точно свет, возник перед ним верный конь…
Сказание продолжается, ширится, разгорается, как заря над тайгой, уносит наши ребячьи души в богатырский мир, светом великим зовет каждого: борись и победи зло, всегда утверждай правду, будь справедливым, будь крепок духом и высок помыслом.
Никто не шелохнется, не шмыгнет носом. Мы позабыли — кто мы, где мы, сыты или голодны, согреты или сжаты холодом, здоровы или больны, радостны или несчастны… А всего-то какой-нибудь час назад мы были совсем другими. В темноте вечерней крались мы к аилу[9] старика Дьорпона, вглядывались зорко, прислушивались сторожко, — так крадется собака к сидящему суслику. Одно слово — воры. Да, да — воры!
Но если поразмыслить — так ли это? Нам надо послушать Кайчи, нельзя, чтобы в этот вечер не зазвучали слова сказания, нам необходимо вновь увидеть батыров, чтобы сердце замерло от восторга, чтобы встали волосы дыбом от страха, чтобы согрелась душа от прекрасных, высоких слов… Но в дырявом аиле морозной ночью не высидеть и полчаса. Нужны дрова. А где их взять, где найти эти проклятые, эти спасительные дрова! Но надо найти, надо взять — хотя бы из-под носа Эрлик-бия — властелина подземного царства!
Все до щенки подобрала зима, и в этот вечер нашими дровами могут стать только базыру — жерди, которыми придавлены пласты лиственничной коры к аилам, чтобы не свернуло ветром. Только базыру — больше брать нечего и найти негде.
Суровые военные годы, трудные послевоенные… Село наше стояло далеко от леса, на себе не больно-то натаскаешь, а лошади… Надо ли говорить, какие были лошади в колхозе и как они израбатывались! Правильно говорятся: «Хорошо, когда дрова и вода — близко, а родня — далеко»…
Матери наши косят или снопы вяжут дотемна, а поздним вечером возвращаются в село, несут на спинах сухие разлапистые лиственничные сучья. Бредут они одна за другою, в сумраке похожие на огромные взлохмаченные пятна, бредут, качаясь от тяжести, не в силах вымолвить слова. Не одна надсадилась, износилась в молодые годы, постарела телом и душою из-за тех проклятых, но спасительных дров.
Зимой председатель отряжал обычно старика Дьорпона для подвозки дров. Но надолго ли хватит бревнышка, соразмерного с силами старика и худой лошаденки! Хорошо, если продержишься хотя бы с неделю. А очередь на подвозку длинная, сегодня Дьорпон бросит бревнышко — следующее почти через месяц. И нет большей радости, чем получить у бригадира лошадь на целый день! Я помню: мать моя — и радостная, и расстроенная — бегает от аила к аилу, суматошится, выпрашивает у кого хомут, у кого дугу… Бедность, бедность… У нас нет даже веревки, чтобы приспособить ее как вожжи. Но в конце концов, с миру по нитке — упряжь готова, и мать уезжает по дрова. И нет ее целый день. Вот уже и вечер опустился, я выхожу за поскотину, долго-долго стою, вглядываюсь в темноту, вслушиваюсь — не скрипнут ли сани… Жуткие картины лезут в голову, — вдруг маму придавила лесина, вдруг лошадь шарахнулась и разнесла сани!..
Но вот мать выезжает из темноты — окоченелая, смертельно усталая, голодная, и ее понурая лошадь вся в толстом куржаке. Мать приехала поздно, потому что долго искала сухостойную лиственницу, нашла ее вверху, на склоне, куда ленивому не подняться, подрубила, свалила да еле выволокла на лошади с этакой кручи до саней. Потом долго рубила ствол на сутунки, потом сколько еще мучилась, из последних сил наваливая их в сани. Тяжко ей было, а меня с собой не брала — буду лишним грузом для лошади. Мне же так хотелось поехать за дровами! Я бы сразу стал взрослым. «Дрова привозит, значит — мужик», — сказали бы соседи…
Я помогаю матери свалить сутунки из саней и втащить в сенки нашей избенки, потом веду лошадь в колхозную конюшню. Теперь мы будем каждый день отрезать по чурочке длиной в три маминых вершка, и колоть их будет мама. Колоть надо умело, чтобы получались поленья средней толщины, они горят долго в нашей печурке и отдают много тепла. Если колоть буду я, то поленья получатся тонкие, разные, отлетит много щепок. Такие дрова сгорят как бумага — ни тепла от них толком, ни жара — воды в котле не вскипятить.
И вот в те жестокие годы, я думаю, труднее всех приходилось семье Кайчи. Сама она в пятнадцать лет ослепла от оспы, а мать ее, старушка Чынар, по старости и немощности не могла работать в колхозе. На фронте или в трудармии был отец Кайчи — я теперь уже не помню. Жили в селе дядья и тетки по отцу, но они сами тянули из последних сил, придавленные годами, болезнями, обремененные маленькими внуками.
Добыть топливо в таких условиях очень тяжело. Лишнее дерево сельчане давно сожгли, ни изгородей, ни пригонов, ни бань. Работников осталось мало, да и какие работники! А работы не уменьшилось в колхозе. Порою не оставалось времени сена для своей коровы поставить, огород посадить, что уж тут говорить о дровах! Иные уже обпилили углы у своих избушек, рубленных внахлыст, выщепили, обрубили бревнышки срубов.
Без крова, без корма собачьей рысью бегали коровы по селу, как-то удавалось им перемаять зиму. Были они местной породы, а еще выручало коров большое болото, протянувшееся рядом с деревней: летом пастись там не пускала трясина, и пастбище оставалось на зиму. Весною бессильные, оголодавшие буренки увязали в болоте, их вытаскивали чуть ли не всей деревней, спасали, но после этого у бедняг могло пропасть молоко, мог родиться недоношенный теленок. Я помню, почти каждая корова простуженно хрипела…
И вот мы, мальчишки, крадемся к аилу старика Дьорпона. Сердце стучит как у воробья, не дай бог попадешься — мало того что отхлещут, так еще и позор на всю деревню!.. У нас железная очередь: сегодня добывает дрова Тийин, завтра Диман, послезавтра — я… И никуда не денешься — в иной вечер крадешься… к своему аилу.
Тийин однажды снимал базыру со своего аила, ненароком провалился сквозь трухлявую кору и угодил башмаком в котел, полный молока. Наутро мать по отмягшему башмаку узнала вчерашнего пакостника и секла Тийина, пока рука не устала. Но Тийину это дело привычное. Заживет на нем все как на собаке, а душа у него живучая, как кошка. «Только вот молоко жалко, эх, так жалко… — долго сокрушался он, глотая слюнки. — Но ничего. Зато дослушали до самого конца про батыра Алтай-Буучая!»
Еще, на самый крайний случай, дров можно было раздобыть в яме, где жгли для колхозной кузницы древесный уголь. Жутко было спускаться в глубокую, темную, жаркую и угарную яму, но там иногда оставались недогоревшие поленья, головешки. И не столько страшила нас эта яма, сколько старик Юстук, он в любую минуту мог выскочить из своей избушки — громогласный, черный, бородатый. Юстук и прутьями нас охаживал, и на ночь закрывал в душной яме, и обещали мы ему не раз, что сегодняшнее не повторится, а назавтра снова лезли в яму, дождавшись, когда уснет черный старик.
9
Аил — островерхая, крытая корой юрта.