Страница 99 из 104
— С того, что с грызунами не играю. — Графин мешал кубики в мешке. Никто не мешал ему вести разговор, слушали, зная, что Графина с толку не собьешь.
— С какими грызунами? Мы грызуны? Нам по двадцать три года!
— А вот с теми грызунами, которые по тридцать лет с мамкиной шеи кору грызут, — ответил Графин, сдавая карты. — У тебя морда как у нищего сума, а работать не хочешь. Ишь, пришел на бутылку выиграть! У меня выиграешь!
— Ха-ха! — наигранно усмехнулся Кит. — У тебя-то? У суслика пузатого?
— Я пузо на свои отъел, а если твою поганую копейку возьму, так потом руки чем отмывать, соляркой?
— Ну давай я сяду! И выиграю!
— Раньше сядешь — раньше выйдешь, — говорит Графин.
— А что эт меня посадят? Я чо, ворую?
— Может, и воруешь, — говорит Графин, считая банк в кепке. — Кто у бабки Цугуноцки мешок бутылок из сарайки умыкнул?.. Все поставили?
— Все, — нестройно ответили игроки.
— Значит, боишься меня принимать, — насмешливо щурился Ромка и, доставая бумажник, высыпал возле Кита горку мелочи. Графин засомневался.
— Ну так и быть, садись. Поживем — увидим…
— Только кричать без фокусов, — поставил условие Кит. — По кругу, по количеству карт… А то как хочу, так и схвачу! — И подмигнул Графину.
— Проверим, зачем на твоих плечах этот безобразный чан с ушами, — говорит Графин и начинает выкрикивать номера бочонков: — Семью семь, футболист… Девятью девять… Без шестнадцати двадцать… Четыре в кубе — ваших нет…
— Стоп!
— Сады Семирамиды… Новобранец…
— Стоп, Графин Графиныч!
— Шишки-пышки — торговые излишки… И один в поле — двое.
Кит, заискивающе хохоча, встает из-за стола:
— Скажи, что за шишки-пышки — и мы пошли!
Вышедший из дома с куском халвы Ермолай сразу пояснил:
— Пуд — торговые излишки! Шестнадцать!
Графин прекратил кричать и многозначительно пыхтел трубкой. Александра Григорьевна поощрительно поглядывала на его физиономию, выныривающую из дымного облака. Кит обиделся:
— Пошли, Ромка, от этого… афериста…
Игра заканчивается в сумерках. Голуби гомозятся на коньках крыш — готовятся ко сну. Вышла на балкон мать инженера Глебова и увезла его в квартиру, потом унесла мольберт. Это значит, что по телевизору начинается продолжение многосерийного фильма. Из окна Рязановой слышится голос ее мужа:
— Мама-а! Где мое китайское белье?
— Зачем ему летом китайское белье? — удивилась Рязанова, но ушла, потирая вымазанную зеленкой коленку и позванивая мелочью.
— Ну все, — собирает свои мешочки Графин. — По-немецки — цацки-пецки, а по-русски — по домам…
Александра Григорьевна послушно кивает головой: да, пора по домам. Ермолаев с Жуликом удаляются в сторону сараев. Цугуноцка облегченно вздыхает, освободившись от добровольной повинности, и тоже уходит, подпирая рукой поясницу. Передний край подола ее платья из цветастой фланельки едва не волочится по земле.
Остаются Графин и Александра Григорьевна. Некоторое время молчат, смотрят на столешницу, избитую костяшками домино, изрезанную именами влюбленных. Неловкое молчание нарушает Графин:
— У тебя, Александра Григорьевна, лампочки на сто пятьдесят свечей нету? У меня есть, да слабенькая… — спрашивает деловым тоном.
— Не знаю, — отвечает Александра Григорьевна, поднимая к нему лицо, — я в этом не понимаю… А зачем вам?
— Да ввернуть бы в фонарь-то на столбе. И по вечерам можно бы играть, правда?
— Ой, не знаю! У меня уж и так голова болит…
Разговор их ровен, неспешен, они не торопятся каждый к своему одиночеству.
— Болит голова оттого, что ты не выигрываешь, Александра Григорьевна, волнуешься…
— Как же играть, чтоб не волноваться? Для того и игра, наверное.
— Это точно, — соглашается Графин, — не ради копеек — общества ради. С этими телевизорами-то как люди здороваются, позабудешь. Кто хозяин в доме? Телевизор… Ишь, как Ганина баба сегодня взвилась из-за телевизора!
— Что это с Гаврилом-то сегодня? — Ее тянет к Графину, к разговорам в летние вечера, да поздно менять эту соседскую дружбу на непривычную семейную жизнь.
— Он, Ганька, сердечен уж больно… — Графин, будто стесняясь своих слов, поднял с земли щепку и поскоблил ею подошву туфли, сказав при этом: — Этакую срамоту производят с хорошей кожи… Кожа-то натуральная! — Подумал над сказанным и, решившись, продолжил: — Сердечный человечек, прямо дурачок не дурачок, а умным назвать язык не повернется. Вот после войны сразу, когда завод этот бетонный-то строили, тут ведь и лес рядом стоял… Про нас говорили: над лесом, мол, живут, ага. Коров, овечек, свиней люди держали. Ну и пастушок тут один был, Санька Кропотов… Выстругал он себе раз в лесу палку из молодой сосенки, фонариками-то ее украсил, узорами. Вот гонит вечером стадо по поселку, а шантрапа в чику играет возле почты. Увидали палочку-то эту, навалились всем гамузом — и ну колотушку отымать. Тот кряхтит, стонет горюн, а палчишку эту не отдает. Да… Тут — я в окошко глядел, — выскакивает Ганя, а было ему лет, однако, пять-шесть. Смотрю, он давай этих обидчиков пастушковых кулачонками колошматить, давай их за волосья таскать! Суразенок суразенком: какая-то на им майка зеленущая до пят, под ей, посмотрю, и трусишек-то не было, голова ступеньками стрижена, а ишь жалостливый какой! Кто-то ему раз да два — он с ног. Встал — воет, а сам все за пастушонка заступается, за слабого, стало быть… Таким людям надо большими вырастать, а он, видишь, какой вырос? В чем душа вмещается? В песне, Александра ты моя Григорьевна… Как весна, бывало, завалинки подсохнут, так Ганька уже сидит на крылечке барака и чешет на гармошке! Старухи его подхваливают, а он и расстараться радехонек-рад… Всех парнишка осчастливить хотел. Ан нет, товарищ ты мой! На Любке вот женился — пожалел. Не все, дескать, такие подлецы, как те, с кем ты гуляла. А она — одно слово, майорша… С солдатами из лесу не выходила. Ганя как поп: все поет, да кадилом машет, да веруйте кричит. При тебе уже женился-то, сама знаешь. Связался младенец с чертом… Так-то, брат-кондрат, я понимаю… Эхма, да не дома, дома, да не на печке, на печке, да не моя, — заключил Графин, уперев руки в колени и глядя в редкую мураву двора затуманенным растерянностью взглядом.
Александра Григорьевна вынула гребенку из слабых волос, задумчиво погрызла ее уголок, расфокусированными зрачками поглядела, как Графин выколачивает трубку о лапочку, и сказала:
— Эх, Графин, Графин! Курили бы вы поменьше! Вы на войне начали?
— Я? — переспросил, окутываясь дымом, ее собеседник. — Мне от курения польза теперь одна, голимая… Помирать не хочу, а брось я курить, как Гриша Клюквин, и что? А курить, как Гриша Клюквин, и что, и что? А курить начал еще, когда у хозяина жил! Давненько и отсюда не видать, Александра Григорьевна… — Графин встал, поправил за поясом рубашку, повел широкими плечами. — Приказываю, — сказал он, не умея шутить, — тебе, Александра Григорьевна, идти искать лампочку в загашниках! А я пойду погляжу у сараев лестницу.
— Нет, — ответила она, — я, наверно, кино пойду смотреть. Документальное про войну. Может, увижу кого из своих! — извинительно улыбнувшись, она встала, поежилась.
— Колю Болтавина? — пробулькал Графин ревниво.
— Эх! — вздохнула Александра Григорьевна, тронув брошь на груди, — Коля Болтавин, Коля Болтавин…
— Ну, вольному воля, прощенному — рай, — без обиды уже отпустил ее Графин.
Спустилась темнота. Светятся окна, мелькают тени людей, кошек, собак и летучих мышей, слышатся девчоночьи взвизги и разбойничьи посвисты малолетних грабителей огородов, сиплые, одушевленные ночью гудки заводского мотовоза. Кто-то бегает по крышам притулившихся друг к другу дровяников. Ближе к полуночи в уже освещенный заботами старого Графина двор прибрел пьяный Митяша. Он подошел к столбу с фонарем и стал разгребать щебенку под ним. Достал из кармана мелочь денежную и несколько смятых бумажек малого достоинства, положил все это в ямку и стал закапывать, прихлопывая землицу, как ребенок, который строит домик из влажного песка. Из сараев слышится сдерживаемый смех. Невдалеке от Митяшиной захоронки выросли силуэты мальчика и собаки.