Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 92

Но свет пронизывает всего Глебыча, самые кости, их уже не тянет, не крутит боль, да и нигде не болит, и вообще тело отъединяется и тонет, погружается во тьму, а сам Глебыч всплывает в ласкающей светоносной толще. Без тела оказывается легко и свободно, как с усталых ног стянуть тесные резиновые сапоги, в которых отбухал смену, размотать портянки. Только в сто раз сильнее, будто весь Глебыч — один усталые опухшие ревматические ноги…

В блаженном движении сквозь осязаемую толщу света Глебыч просыпается, чувствует себя необычно легким, чистым. Он видит шифоньер, ковер на стене, абажур, розовое одеяло, плечо жены в старенькой рубашке, поседевшие волосы на ее плече. «Нет, — усмехается Глебыч, — я еще тут. В чем же эта радость? Что все ерунда и впереди совсем не страшно? Только закрыть глаза, и можно откачнуться обратно, в сон». Он хочет разбудить жену и обрадовать: «Анна, об чем мы с тобой молчим — не страшно!» Но ему-то хорошо дурочку валять, а ей на работу!

Снег выпал, вот в чем дело! Вот и все. И свет, и все такое. А бабу можно просто испугать, покровительственно рассуждает Глебыч. Расплачется, и все, мужик умирать наладился. Шутка ли. Отмена привычного страха не дает Глебычу тихо лежать. Он встает, захватывает папиросы с тумбочки. За окном видит на траве, на сарае, на ветках липкий новенький снег. На столбиках круглые шапочки из снега надеты набекрень, будто и столбики хотят выглядеть повеселее.

Он снимает с вешалки полушубок, влезает в валенки, отваливает тяжелую теплую дверь и выходит на прозрачный чистый холод. Снежинки как хлопья света. Он курит на крыльце, думая о себе непривычно, как бы сразу обо всем прожитом в жизни, а не как обычно — о чем-нибудь одном и по частям. Думает, как о завершенном деле. Ничто впереди не пугало, не тяготило, не громоздилось необъятным темным призраком. Доступна стала внутреннему взору жизнь, будто он поднялся над ней на каком-то холме для радостного прощания. Он видел счастье, а рядом неотступно печаль, как длинная вечерняя тень. Вспоминалось мелкое: лисы, бык с молодыми шилистыми рогами, бегущий от него через чащу. Что ни возьми, думает Глебыч, все счастье, просто нет слов, чтобы поймать его, как сетями вольную птицу.

Он бросает папиросу в снег, счастье тихо ноет в груди, он зябко поеживается и чувствует под полушубком — счастье. За мелким, недавним он видит сразу все, близкое и далекое: и своих кровных, и товарищей, лежащих в земле, погибших в обвалах, умерших от болезней; он видит всех, кого провожал с венком, и кто умер вдалеке, и кого он ходил навещать с гостинцами; он жалеет и тех, кто еще не умер и поднимается сейчас со смены, и кто спускается навстречу; и детей, и внуков, и двоюродную сестру Настю, брошенную мужем, и ее сына, и племянника Сережу, он видит погибших ребят из бригады и всех, с ком годами работал и жил, и с кем случайно встретился, кого мельком видел живущими вместе с ним в одном пласту времени. Ему их жалко. Он от них скоро уходит. Он с ними прощается.

Виктор Суглобов

ПРИ ВСЕХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ

В половине второго привезли наконец оркестр — пять пожилых помятых мужиков, которых трудно представить с первого взгляда музыкантами. Першин смотрел на них из окна своего рабочкомовского кабинета и не знал, куда деваться от глухого недовольства всем и вся, мутными волнами захлестывавшего его.

Павел Петрович заглянул к Першину.

— Ну, чего сидишь? Пора!

Он был уже в резиновых сапогах и брезентовой куртке модного покроя: значит, намерен нести гроб, а утром пролил дождь, наделал грязи. Он всегда нес гроб, если хоронили хоть сколь-нибудь заслуженного в совхозе человека, людям это нравилось.



Вышел из своего кабинета Григорий Иванович Печенкин — парторг совхоза, знаменитый тем, что пережил на своем месте четырех директоров. Павел Петрович был уже пятым.

До Прохоровых минут десять ходу, поэтому решили музыкантов отправить вперед, а сами пешком: оно и скромнее для такого случая, а главное — подойдут практически к выносу и меньше будут слушать всякой болтовни, раздражающе-глупых бабьих споров о разных мелочах погребального ритуала, которых в точности никто не знал, а правоту доказывали по аналогии с какими-нибудь обычными бестолковыми похоронами.

Обширный прохоровский двор с распахнутыми настежь воротами был полон народу, да и перед воротами через всю улицу наросла порядочная толпа. В этой толпе чужой отдельной кучкой держались музыканты. Зажав под мышками свои видавшие виды трубы, они привычно ждали, думая о чем-то своем и, вероятно, далеком от происходящего здесь. Особенно «хорош» был ударник: в сереньком пиджачке и в черных, вытянутых на коленях тренировочных брюках, лицо рыхлое, испитое и абсолютно отрешенное, точно он спал стоя с открытыми глазами. Он вызывал самую большую неприязнь у Першина, и в голове у него, как лотерейные шары в барабане, ворочались какие-то гладкие и возвышенно-банальные мысли: «Вот-де он, конец человеческий… Как же все это глупо»… и тому подобное.

Но вот зашевелился, задвигался народ во дворе, из дома выплеснулись наружу громкие причитания. Музыканты изготовились, старшой поднес трубу к губам, кивнул — и родилась, и потекла над утихшим селом чистая и скорбная музыка, от которой сердце сжималось в комок и замирало дыхание. И музыканты словно переродились, особенно ударник: он подтянулся, выпрямился, как бы устремляясь ввысь, когда, сдвинув руки с тарелками, тотчас разводил их и высоко воздевал к небу, а лицо при этом было строгое и торжественно-сосредоточенное.

Весь день потом до позднего и тяжелого забытья нет-нет да и возникала перед глазами у Першина эта картина.

Ваню как привезли в закрытом гробу, так и не открывали, потому что он сильно обгорел в машине, пока ее удалось затушить. И, может, потому, что никто его мертвым не видел — а народу было очень много, — поминки проходили как-то уж очень оживленно, как обед на полевом стане, когда работники группами прибывают с окрестных полей и, быстро «заправившись», уступают место другим. А может, это Першину одному так казалось из-за его муторного состояния. Он для приличия посидел, но только выпил водки и заел сладкой кутьей, испугался тотчас, не нарушил ли он этим какого-нибудь неизвестного правила. Но никто, похоже, ничего не заметил или не придали этому значения.

Больше всего Першину сейчас хотелось одиночества, но время еще было рабочее, и он по инерции пошел в контору. И хотя контора была тихой, как покинутый командой корабль, он постарался неслышно проникнуть в свой кабинет, боясь, что окажется где-нибудь за дверями истомившаяся от безлюдья душа и привяжется с разговорами.

От водки его отпустило немного, словно размякли какие-то путы, сжимавшие все внутри. Он сел за стол, но привычный вид его с разными засунутыми под стекло бумажками был неприятен. Он отвернулся и стал смотреть в окно, выходившее на Хорошиловский лес, ярусами поднимавшийся в гору от речки: ярко-зеленый тальник, потом потемнее — осинник с березами, а выше — и вовсе темный с бурым оттенком сосняк. В этом лесу во время колчаковщины беляки зарубили двух братьев Хорошиловых. Пришли без погон, с красными лентами на шапках — под партизан. Про такие фокусы уже были наслышаны здесь, да и странно показалось многим, что в отряде не нашлось никого из знакомых по всей округе. Но братья были горячие, нетерпеливые — поддались обману, попросились к ним. Их взяли, но только речку переехали, за первыми же кустами связали, а в лесу столкнули с телеги и шашками порубили. Когда-то, маленьким, Першин не мог об этом думать без слез: так горько было представлять их под саблями — беспомощных, неловких, точно бескрылые птицы. Разве могли они знать, садясь на телегу, что жизнь их оборвется так неожиданно и так подло…

И разве мог знать Ваня Прохоров, что это последний его рейс. И может ли кто-нибудь вообще знать наперед об этом, если только не болен смертельно или не приговорен… Тогда какой же в этом смысл? Банальный вопрос.