Страница 82 из 102
Иногда ребята уходят в далекие маршруты, возвращаются худые, обросшие и приносят по рюкзаку камней и какую-то в мешочках землю. Потом день-два отсыпаются, а отоспавшись, опять уходят в другие горы за новыми камнями.
Для нее камни были просто камни, а ребята каждому знали название и про них говорили умно, как про людей. И девчонки, прошлогодние практикантки, тоже все это знали, и Лена завидовала им. Девушки сдружились с Леной, спали с ней в одной палатке и забирались греться в ее мешок. Потом писали письма, обещали пригласить на свадьбу. Что-то не пригласили, забыли про нее и про Генку, и про свое увлечение им. Ах, что там: здесь, в горах, все помнишь, а в городе закружишься, что было вчера, забудешь…
Лена убралась с посудой и села завтракать на любимом Степановом месте — под лиственницей. Она всегда ела после всех, убравшись. Над лагерем все еще кружил соколок и кричал. Иногда он останавливался и висел на одном месте в воздухе, потом, черкнув косыми крыльями, улетал. И соколок ждал Степана. Все его ждали. Степан приручил соколка, избаловал его мясом, вот и летает и пронзительно кричит: «Степа! Степа!»
Нет Степы, не пришел еще. Степа забыл, что все его ждут.
Лена глядела на тот берег Карахоль-озера, где между камней вьется еле заметная тропинка. На этой тропинке покажется вереница связанных поводами коней, издали как бы игрушечных, маленьких. Впереди на белоногом жеребце — Ундар с карабином за плечами, потом — Тарва, а сзади — Степан. На Степане белая рубаха с закатанными рукавами, он любит белые рубашки и всегда надевает, даже в маршрут. Кони будут долго идти вдоль Карахоля, постепенно делаясь больше, скрываясь за камнями и снова появляясь. Караван почти целый час будет тянуться, пока не обойдет озеро, не спустится с того берега, потом пропадет в березняке, на болоте, и вдруг вьнырнет как из-под земли возле лагеря.
— Степа! Степочка! — кричал соколок.
Глупая птица! Поднимись повыше, что тебе стоит выше гор залететь, и посмотри, где караван. Где-то он уже идет, бегут, громыхая седлами, кони, бредут через ручьи, поднимая брызги. Ундар гарцует на своем чистокровной красивом скакуне, трясется в седле пожилой Тарва, и шагает проворно и легко Степан. Степан редко садится верхом, шагает пеший, легкий, загорелый и молчаливый.
Никого на тропинке нет, весь берег Карахоля — с рыжими камнями, похожими на дома без крыш, как на ладони. Тропинка вьется по склону, тонкая, как паутинка.
Костя от скуки дразнит Лену: «Выходи за Ундара, будешь у него пятой женой». Лена не обращала внимания, но раз Тарва перевел Ундару, что говорил Костя. Ундар вскочил, все испугались. Побежал к ручью, поднял огромный камень, принес к костру. Запыхавшись, кивнул Косте: показывай силу. Костя вспотел, но камень не стронул с места и больше не задевал Ундара; Костя утих, смирился, а Ундар стал Лену жалеть: часами рубил дрова, носил воду. Он добрый…
Лена промела к палаткам дорожки, у костра тоже промела, чтобы трава зазеленела, почистила даже закопченные камни очага; она протерла бы и старую лиственницу, под которой сидит всегда Степан, но высока и без того зелена была лиственница.
Сломив ветку цветущей облепихи, воткнула в кармашек Степановой палатки. Стало в ней светло и празднично. Когда Степана нет, в ней спит Володя. Прибирая его мешок, Лена нашла толстую тетрадь, подумала — стихи. Лена любила стихи, сама часто списывала и заглянула в Володину тетрадь. Но это были не стихи. «Придет завтра Ундар, привезет почту… я ничего не жду, а тогда с каждым караваном Ундар привозил от нее письма, а однажды пришло сразу три, и на одном была клякса, которую она стирала резинкой…» Это вчера записал Володя. А сам и вида не подает, строгий начальник! Какая же была эта девушка, что так любят ее и мертвую? Что умела сказать, как могла приласкать?.. На фотографии она была девочка, даже не девушка еще, глаза большие, тихие…
У Лены защипало в носу: она вспомнила, что в письмах они писали друг другу «вы» и, наверное, еще не поцеловались…
Ах, любовь!.. Только горе от нее, одни переживания. Послушаешь, ох как редко говорят про счастье, и в книгах про него не пишут, а все про одни страдания. Наверное, так и есть: один-единственный поцелуй, а потом лишь огорчения.
…Лена ехала в Москву, на одной остановке вошел лейтенант, черноглазый, веселый, с букетом ромашек, видимо, только что собранных. Он сел напротив, протянул Лене букет и сказал, что подарить такой девушке цветы он считает за счастье. Он сказал, что целый день у него было предчувствие чего-то хорошего, и вот это случилось. Лене было семнадцать, у нее замерло сердце оттого, как он красиво сказал о предчувствии. Ах, предчувствие нежданной встречи, нежданного счастья всегда жило и в ней. Лейтенант говорил без умолку, знал много анекдотов и стихов, всю дорогу смешил ее разными историями. Она и не заметила, как пролетели два часа дороги, а когда они назвались друг другу, он сказал, что имя у нее поэтическое. Звали его Гоги, он был грузин. Он встречал ее на Белорусском, они ходили в парк имени Горького и в Сокольники, а потом он провожал ее до Рузы, а утром она провожала его до станции. Было лето, июль, ночи душистые, короткие, безумные. Потом он уехал и, как честный офицер, сказал, чтобы она не надеялась.
— Я любил тебя и буду помнить, — сказал он, — но нельзя же быть такой доверчивой курой.
Она проплакала две недели, исхудала, как щепка, и осталась такой же: верила людям, особенно верила ласке да и теперь не понимала, как можно обманывать людей, зачем быть злой.
Она очень пожалела, что послушалась мать и сделала аборт. Был бы сейчас рядом с ней человек, ему шел бы седьмой год.
Лена смахнула слезы. Плакала она не о том, что ее обманули, она об этом уже не помнила и Гоги вспоминала даже хорошо и беззлобно; она плакала о ребенке, которого никогда не видела, но которого тоже любила. Ее печаль о нем была всегда не тяжкой, наплывала, как летняя туча, и быстро проходила вместе со слезами или какой-нибудь работой, которая тотчас ее отвлекала.
Она выхлопала Степанов мешок, разостлала его в палатке и рядом положила чистый белый вкладыш. А на вкладыш бросила едва распустившийся цветок татарского мыла. От цветка пахло дорогим табаком, и от запаха, от мягкого шуршания хвои старой лиственницы кружилась голова. Она прилегла, позволяя себе недолго понежиться, и представила, как Степан сейчас идет с караваном, высокий, худой, в белой рубашке с закатанными рукавами. У него торчат бурые скулы, бурый кадык на жилистой шее. Он смотрит то на небо, то на провал внизу, молчит и все шагает, легко, как летит. Только раз он взял ее за руку, когда прошлый год они поднимались на перевал, — он помог ей вылезть на уступ — у нее остался синяк на руке. Синяк долго не проходил, и она смотрела на него по утрам. С ней Степан разговаривал редко, скажет два слова, всегда шутливых, посмотрит всегда занятыми глазами и опять что-то делает, о чем-то думает и ничего на свете не замечает.
Вечером придут, а день — год. Господи, какие тут длинные-предлинные дни! О чем только не вспомнить, и наскучаться успеешь, и наработаться, и наплакаться — сама себе хозяйка.
Солнце еще высоко, у ребят прибрать, пусть у всех будет праздник сегодня. Календаря в отряде нет, числа ребята знают, а когда воскресенье — забывают, потому что для них воскресенье ничего не значит. Отдыхают они в непогоду, или уж если Степан увидит, что все сильно исхудали, кожа да кости остались, тогда он говорит:
— Спите от пуза, нагуливайте жир.
А у Лены выходных не бывает. Володя как-то вспомнил об этом, ребята торжественно поклялись сварить за нее завтрак, но проспали.
Лена вымела в общей палатке и ребятам воткнула веточку облепихи. Заметила приколотую фотографию красивой женщины, Генкиной хозяйки, и поправила ее. Лене нравилось лицо и материнская доброта незнакомой женщины. Генка рассказывал про нее мало, но всегда хорошо, и когда рассказывал одной Лене, то называл Аллой Викентьевной. Она, видимо, воспитывала Генку вместе со своими детьми, и по всему угадывалось, что он слушался ее и любил. Лена доказывала Генке, что ему повезло, и пусть он не хорохорится, а то давно пропал бы, спился…