Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 42

Что еще я могу сказать? Впечатления разные. Вот вчера, например... «Доктор Аппельс, врач-терапевт» — стояло на эмалированной табличке у подъезда виллы, белой, богатой, с подстриженными шариками деревцами.

Серж Лакретель, ехавший с нами, сказал мне, что это несомненно тот самый доктор Аппельс, врач на шахте... Как мне хотелось позвонить, толкнуть калитку, пожать руку доктору!

...К врачу меня вел конвоир, но он остался в приемной, листал парижские журналы с голыми красотками. Правда, Аппельс был в кабинете не один, возле него постоянно вертелся санитар-немец. Но дверь из кабинета вела на рентген, и там мы с доктором один на один, в отрадной темноте... Напрягаясь от усилия, я выслушал, вдавил в память инструкцию. На будущей неделе, когда нас отвезут в город, в баню, туда же явится местный житель, принесет штатскую одежду. Он возьмет, свернет в узел мою арестантскую робу. Если меня все же задержат на улице, тогда, значит, мне страшно не везет...

Неделю спустя я проснулся не в бараке за колючей проволокой, а в сторожке лесника Фелисьена. Он держал меня несколько дней, очевидно проверял меня, прежде чем отправить на ферму мадам Мари...

Нет, я не нажал кнопку звонка, не вошел к доктору Аппельсу, к человеку, который вызволил меня с каторги. «Вряд ли стоит делать визит, — сказал Серж Лакретель, строгий, рассудительный ветеран. — Доктор Аппельс — вожак реакционеров, он болтает массу глупостей о Советском Союзе...» Я посмотрел на виллу, заросшую плющом, на деревья, обстриженные в форме пушечных ядер, на домик для птиц с филигранным балкончиком и отошел.

Нужно ли репортерам знать обо всем этом? Я и сейчас не силен в дипломатии. Пока я колебался, раздумывал, подоспели еще вопросы.

— Ваши товарищи считали вас погибшим. Как вы считаете, почему?

— Вообще пленных партизан нацисты расстреливали, — отвечаю я.

— Говорят, вас кто-то опознал.

— Не имею понятия.

— Почему вы не писали вашим друзьям?

Один из журналистов, пухленький господин весьма благополучного вида, оживляется — ему, наверно, надо, чтобы я так или иначе сослался на железный занавес.

— Я писал. Два письма пришли обратно... После войны ведь адреса у многих переменились.

Это не вся правда. Но объяснение принято, хотя толстяк прячет усмешку. До второй причины им нет дела. Да и не поверили бы, пожалуй... На ферму я не писал, потому что не хотел мешать Анетте. Я был уверен, что мы никогда больше не увидимся. А сказать ей — не жди меня, забудь, твой Мишель женился... Нет, не мог я так... Юность умерла, и незачем об этом сообщать.

— Вы поедете в Тюреннский лес, к вашим товарищам по отряду?

— Да, надеюсь их повидать.

Молодой человек с упругими движениями гимнаста, красивый, подчеркнуто любезный, выспрашивает меня с особой настойчивостью. Назвав себя, свою газету, он прибавил, что она католическая, но независимая. С ним плоскогрудая девица в черном свитере. Она пришла, должно быть, просто так, поглазеть на меня.

— Вы, конечно, неверующий? — спросил журналист.

Это безапелляционное «конечно» меня почему-то кольнуло.

— Да, — ответил я коротко.

— Следовательно, вы полагаете, что вас выручил случай.

— По-моему, дело ясное, — сказал я. — Пуля случайно не задела сердце. Посудите сами, с какой стати Провидение стало бы заботиться обо мне — безбожнике.

— Между нами говоря, я согласен с вами, — сказал репортер, а девица развеселилась и зазвенела бахромчатой медной подвеской, мерцавшей на свитере.

Часть газетчиков уже схлынула. Позади католика обнаружился господин, которого я до сих пор не замечал, хотя галстук его — слишком яркий для приема в ратуше — привлекал внимание. Возможно, господин подошел только сейчас. Тоже от газеты?

Сперва он сидел и слушал. Католик спросил меня, когда я угодил в плен последний раз и долго ли фашисты продержали нас, партизан, перед расстрелом. Я сказал, что всего четыре дня. Шло наступление союзников, нас нужно было поскорее использовать на оборонных работах и прикончить.

— Позвольте... — произнес тот, в красно-черном галстуке.

Девица оглянулась на него.

— Извините, мадемуазель, — сказал он ей. — Вы где именно работали, мсье Максимов?

Манеры у него отменно вежливые, не в тон галстуку. Даже приторно вежливы.





— Недалеко от Виллеруа, — сказал я.

— Да, да, представляю себе... Немцы строили там свою линию Германа.

Он еще несколько раз мягко, но настойчиво вмешивался в беседу. Его интересовали всякие подробности — например, днем мы копали траншеи или ночью.

Наконец, ему понадобилось выяснить, куда меня отвезли американские танкисты, в какой именно лагерный госпиталь. Затем он встал, поблагодарил меня и вышел.

— Ваш коллега? — спросил я католика.

— Н-нет... Адвокат один... Правда, он сотрудничает в некоторых изданиях.

Девица при этих словах поморщилась.

Мне он тоже не понравился. Для меня человек с первого взгляда близок или чужд, и я доверяю первому впечатлению. Оно редко обманывало. С чем его сравнить? Бывало, в детстве я выбегал на бережок к нашей деревенской речке. Быстрая, чистая насквозь, она текла среди камней, горячих от солнца, вся настоянная на ивняке, полоскавшем в ней свои остролистые ветки. Как дохнет от нее ясной, привольной свежестью! Так же резко ощущаю я человека. С одним дышится легко, как над водой, на весеннем ветерке, с другим душно, хочется расстегнуть воротник. Вот и адвокат этот... Нет, не только нарочитость в манерах, но и дотошность отталкивала меня. Он и любопытен был ко мне, и в то же время как-то неприятно, холодно безразличен ко мне, к моей судьбе...

В гостинице Полетта сказал мне:

— Вас спрашивали. Толстый господин, по-моему иностранец.

— Он хотел меня видеть?

— Нет, — она засмеялась, — совсем не хотел почему-то... Ему надо было знать, куда вы поедете завтра, послезавтра, где вы бываете... Не вся ваша группа, а именно вы, вы, мсье...

— Значит, ты жив? — раздалось в телефонной трубке. — Черт побери, вот здорово! Наш Мишель!

— Он самый, — сказал я.

Голос взрослого мужчины. Мембрана прогибается и хрустит под тяжестью этого сильного, гулкого баритона. Однако какие-то прежние нотки остались. Недаром передо мной сразу же блеснула улыбка Этьена, двадцатисемилетнего сорвиголовы.

— Ай да Бобовый король! Какую штуку выкинул! Его похоронили, а он живой. Когда увидимся?

— Я как раз собираюсь в ваши края.

— Отлично! За тобой приедет Андрэ. Мой сын. Помнишь его? Сидел на коленях у бабушки и требовал вина.

— Помню.

— Орал как бешеный. Давай, и баста! Он и сейчас озорник, — добавил Этьен другим, менее веселым тоном. — Андрэ к полудню доберется до тебя.

— Так скоро?

— Вот увидишь. Ты не давай ему безобразничать за рулем, хорошо?

Он примчался еще раньше полудня. Я сидел в вестибюле и листал рекламный журнал для туристов. Отели, пейзажи, отели, пейзажи, всюду отличные шоссе, бензоколонки... Местность, где мы, бывало, принимали парашюты с оружием, где погибли наши товарищи, отбиваясь от гитлеровцев, — сейчас она всего-навсего пейзаж для приезжих, вид из окна, который предоставляется в гостинице за доплату.

Размашистый, большерукий верзила оторвал меня от размышлений.

— Вы готовы, мсье?

Я попрощался с нашими, и доцент Карсавич, сдавив мне руку, сказал «будьте осторожны» — так, как говорят детям, собирающимся перейти улицу.

Андрэ берет мой чемодан, и я выхожу из гостиницы, провожаемый чуть ли не всеми служащими «Золотой подковы» — сицилийцем Ринальдо, Полеттой, ее дядей — портье.

Сын Этьена превысил скорость, как только взял старт. На улицах он еще сдерживал себя, а за городом мы понеслись пулей. Я пытался узнать места. Деревья по обочинам дороги выросли, раскудрявились, за ними смутно мелькали ленты жнивья, колокольни, красные и серые крыши ферм. Впереди, на перекрестке, возникла желтая точка, увеличилась, стала автомашиной технической помощи и исчезла.