Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 33

Салов встретил его по-домашнему: в мягких туфлях, в мохнатом халате нараспашку. Заметно покрупнел Олег Салов, не было в нем прежней угловатости в движениях, щеки раздались вширь, подбородок увереннее выступил вперед.

Сели. Телевизор шипел, потрескивал в углу. Поговорили о том о сем, не зная, с чего начать. Салов накинул пиджак, сбегал вниз за бутылкой. Верешин повертел ее в руках.

Еще перекинулись незначащими словами. Посмотрели в мутное окошко телевизора. Ехал Верешин в Ленинград, заготавливал слова, те, что скажет другу: «Не надоело стулья просиживать? Брось! Ведь ты же мог бы стать незаменимым человеком. Скажем, у нас, в Алайске. Понимаешь, что это такое: незаменимый? Ведь ты талантливый парень. Нельзя смолоду удобно жить!»

Потрескивал телевизор. Сидел за столом напротив Верешина человек, довольный своей жизнью. И ничего не надо было ему говорить из того, что заготовил в дороге Верешин.

— Сына бы хоть показал. Где он у тебя? — спросил Верешин.

— Мишутка у нас в английской группе. Уже кое-что лопочет.

— Лопочет, значит? А ты как?

Вот и добрались до настоящего разговора. И бросился в него Салов, полный воинственных, тоже, видимо, давно заготовленных слов:

— Что это у тебя за снисходительный тон? Давай уж начистоту! Почему это принято у нас оценивать людей по географическому принципу? Я ленинградец. И почему это должен ехать куда-то в Сибирь, а на мое место обязан приехать сибиряк? Я люблю Ленинград! Тебе этого, может быть, не понять. Тебе все равно где жить, а мне необходим здешний воздух. Понимаешь, здешний воздух.

— Так и живи. Никто тебя не неволит.

Верешин помолчал. Скучно стало за столом. Завел обычный разговор об однокурсниках.

— Ну, а как Турецкий, — аспирантуру кончает?

— Нет, не попал он. Страшно трудно сейчас стало. Было пять мест, а теперь вовсе до двух обрезали...

Верешин встал, подошел к телевизору, покрутил рубчатый переключатель.

— Приятная штука!

Салов следил за ним глазами.

— Не получается что-то у нас разговор. Очень уж ты изменился, Гришуня. Какой-то в тебе появился провинциальный апломб.

Верешин поморщился. Все это было не нужно, не то. Захотелось стряхнуть с себя что-то лишнее, чтобы все стало прежним, студенческим, легким. Он даже пошевелил плечами — чтобы стряхнуть. Нет, ничего не осталось прежнего, простого. Все стало новым и сложным. Сказал медленно, раздумчиво:

— Разговор? Да, не получается разговор. Что ж, это не страшно. Это даже лучше, а то… еще поругаемся. Будь здоров.

Когда Верешин шел домой, все слова, сказанные за вечер, комком подступили к горлу. Верешин мотал головой, морщился, плевался, пока не заметил вдруг, не вспомнил, что о бок с ним — родной, светлый, три года не виденный Ленинград.

Тогда Верешин улыбнулся и сказал вслух:

— Ну, здравствуй.

Уборочка

Михаил Жданов не мог заснуть. Чиркал спичками, курил горькие, тонкие, как гвозди, папиросы «Огонек». Рядом, так же подбросив под спину и плечи ватник, храпел Колька Пивоваров, тракторист. По всему полу старой бригадной столовой, разметавшись, спали комбайнеры, трактористы, штурвальные.

Противный дымок от папиросы сам по себе плыл изо рта. Михаил жмурился во тьме от дыма и от воспоминаний. Всего два часа назад он держал своими заскорузлыми ладонями горячие, тугие плечи, тянул их к себе, и в грудь ему упирались руки. Ничего нельзя было поделать с этими руками, они были не подвластны его прославленной ждановской силе. Так повторялось много вечеров подряд, и вот наконец этот последний вечер; его солоноватый привкус остался на вспухших губах.

Дождь, переставший с утра, к обеду разошелся вновь. Комбайны стали, комбайнеры один за другим, нелюдимо, сгорбившись от холода и сырости, ушли с поля. Ушел Колька-тракторист. Ушел штурвальный Саша, московский студент. Жданов медлил, не уходил; замешкалась, занялась какими-то необязательными делами Нина, копнильщица, широкоскулая сибирская красавица, приехавшая на уборку из тайги, из зверосовхоза.

Михаил пробрался к ней на соломокопнитель, подмигнул, поежился.

— ...Холодно. Пусти от дождика спастись. — И потянул к ней огромные ладони.

— Чой-то ты? Ну чо? Оскалился-то... На все тридцать два зубика. — Широко поставленные Нинины глаза были такие же недопускающие, как ее руки.

Примостились от дождя в тесной приемной камере комбайна.

Михаил долго пытался пересилить Нину, вытащить ее из приемной камеры. Она не давалась, ее ноги увертывались, как две скользкие большие рыбины. Когда совсем стемнело, Михаил опустил свои руки, прикусил губу, свесил тяжелую, красивую голову, стал бессмысленно смотреть себе на колени. Нина чуть-чуть подалась вперед, чтобы не прикасаться спиной к железной стенке камеры, сидела спокойная, опершись подбородком о кулаки.

— ...Да таких, как ты, знаешь сколько... Знаешь, в Польше у меня какие были...

Нина ответила равнодушно:

— Интересно. Тут ведь не Польша. Я сказала уж. Пойдем к нам в совхоз, будем как люди. А так чо? Пойдем, хочешь? Провались она, ваша уборочка. Я больше и дня здесь не буду.

Встала широкая, крепкая и пошла во тьму. Михаил яростно затянулся вслед ей пустяшной папироской, осветил свое большое лицо с выпирающим подбородком, два темных лихорадочных глаза, отчаянно крикнул:

— Нинк, постой... — Побежал по рыхлой, полегшей пшенице...

...Все это было недавно. Михаил потянулся, вывернул руки, хрустнул суставами. Нет, спать он не мог, воспоминания были телесно ощутимы. Вот она, Нинка, рядом с ним, тепло-тепло дышит ему в лицо, и руки ее, упрямые, ненавистные руки вдруг обмякли легли ему на плечи и тянут, тянут к себе несильно и неодолимо. И последний поцелуй, первый поцелуй в тот вечер... И слова: «Миша... Миша... Пойдем к нам в совхоз. У нас и заработки и все. Дом культуры каменный; отработал восемь часов — и гуляй. А у вас? Только и есть что работа. Никакой жизни нет. Хлеб, и тот только черный. Пойдем. Без нас тут студентов хватит. Уберутся...

Жданов вышел на улицу. Невдалеке светилось оконце: в бригадном общежитии поселились девчата из зверосовхоза. Там жила Нина.

Ветер ожесточался, шальной, порывистый. Дождь перестал. Закрепчал холод, в воздухе запахло снегом.

Свет фар из-за холма появился, как продолговатое радужное пятно с плавящимися краями. Пятно сузилось посредине и вдруг распалось на два светящихся диска. Они вспыхнули горячо и живо на гребне холма и свалились вниз, зашарахались из стороны в сторону. Директорский «газик», вскидывая задок, как сытый заяц, въехал на стан, пощупал фарами стены и подкатил к самой двери. Директор заглушил мотор, выключил фары, вылез из машины. Жданов шагнул ему навстречу.

Директор был высок и плотен. Серый макинтош, рассчитанный на стандартного потребителя, сидел на нем куце. Из-под кепки с двух сторон упали на крупное молодое лицо пряди густых коричневых волос. Директор сказал:

— Михаил? Чего не спишь? Давай буди ребят. Росу сдуло ветром. Можно работать. Будем жать.

— Чево? Работать? Да ты чой-то, Петр Анатольевич? Да мать ее в забоку, эту работу...

А сам уже шел в барак, взвинченный, бесноватый, готовый на что-то непонятное. Зажег коптилку. Заорал пронзительно:

— Колька! Вставай, робить будем. Погодка выдалась. Колька!

Тракторист вьюном завертелся на своем жидком ватнике. Сел, ошалело поморгал глазами, потом вскочил на ноги, затопал голыми пятками по земляному полу. Заголосил хриплым, дурашливым тенорком частушку.

Задвигались, зашевелились, забалагурили механизаторы, чумазые, ширококостные хозяева степи.

Директор дождался, пока все вышли из барака и скрылись во тьме. Произошло это быстро: спали не раздеваясь, без одеял и матрацев. Не пили, проснувшись, чаю, не расчесывали кудлатые свои головы, не брили жирно нафабренные степной пылью да машинной копотью бороды. Второй месяц шла уборка. Уборочка — как ласково называли ее в совхозе. Двенадцатый день лили дожди.