Страница 30 из 33
— Сдохнет все равно маралуха, — мрачно сказал Голлентэй и прихлебнул чаю. — Крови много сбросила. Если бы сразу в пятку пойти, добыть можно.
— Да ну, — лениво возразил Параев, — ишо ходитъ за имя. Сами придут.
Все трое почмокали кусочками сахару.
— Вон к Костромину под самую заимку маралуха уже третье лето повадилась... — Параев улегся на спину, зевнул.
— Ага, пришла, — вдруг оживился Дмитрий, — я видел. В сосняк забралась. Вечером ее видать, как ходит.
— Как ты ее возьмешь? — засомневался Галлентэй.
— С твоим карабином чего думать, как, — откликнулся Параев. — Вон выбрал место где ни то на мысу за заимкой и карауль. На шестьсот метров у тебя всегда доберет, а там и того нет.
— Нету там, — с необычной горячностью поддержал Параева Дмитрий.
— Какое шестьсот, близко совсем пускает. Подойти к ей совсем близко. Еще прошлый год охотник один хотел стрелить, да Костромин заругался. Убить эту маралуху — ух, он и злой будет, ух, будет злой...
— Да ты, однако, и самого Костромина не прочь... Слышал, Семен Иванович, как у Митьки прошлый год невесту чуть не из кровати увели, Костромина дочку, Надьку? Митька теперь на всех на них как волк.
— Слыхал. Много он берет на себя, Костромин. Многовато. Лишнее берет. За браконьерами следить лесоохрана есть. Когда-нибудь нарвется. — Черные глаза Галлентэя глянули из своих глубоких впадин, как глаза ощетинившегося ежа. — А маралуха, говоришь, по вечерам показывается?
Костромин ходил меж цветущих яблонь, рыхлил землю, укутывал берестой тонкие стволики. Яблони цвели так жадно, что Костромину становилось иногда боязно за них и за себя. Вот опадут цветки, и нельзя уже будет на них смотреть и волноваться неизвестно отчего и предчувствовать неизвестно что. Старый он уже был человек, а все волновался, все предчувствовал.
...Топтались на цветках обремененные делом пчелы. Наносило с гор теплые запахи спелой земляники, подсыхающей травы, полыни. Костромин так и не успел к ним привыкнуть за тридцать лет жизни на заимке.
Человеческая фигура мелькнула на мыске, заросшем поверху дикой смородиной и ежевичником. Кусты не могли скрыть стоящего человека. Если скрылся — значит, присел, значит, не хочет, чтоб его видели. Человека Костромин узнал. Это был Дмитрий, лесник. Уж год, как он, минуя заимку, стороной протоптал новую тропку к озеру, не мог простить обиду, что нанесла ему Надежда Костромина.
С Дмитрием были еще двое. Костромин узнал и их. Но виду не подал, продолжал ковырять лопатой землю. Потом медленно, не оборачиваясь, пошел к дому. Что они там замыслили, те трое? Почему не мог он спокойно трудиться в своем саду? Горько-солоно стало во рту от обиды. И вместе с обидой зашевелилось властное, угрюмое чувство правоты. Оно было протестующее и злое, это чувство. Оно требовало отпора, действия, борьбы. Оно было такое же молодое, как двадцать пять лет назад, когда речушка Чия вышла из берегов, унесла в озеро дом и сад, слизнула всю землю до камней — и все пришлось начинать с начала.
Костромин вошел в дом и достал из особого охотничьего ларя большой морской бинокль. Забрался на чердак, настроил бинокль и стал смотреть. Те трое залегли в смородинных кустах, тоже смотрели в бинокль. Смотрели туда, где топорщились на зеленой покати круглые, игластые сосенки. Рядом с Галлентэем лежал его боевой карабин, калибр семь и шестьдесят две сотых миллиметра.
Чуть подрагивал в руках старика бинокль; отчеркнутые круглой рамкой подрагивали трое людей в кустарнике. Все стало понятно Костромину. Слишком понятно. Он оглядел весь сосняжек, но маралуху не увидел, она куда-то скрылась.
Костромин снял со стены тулку-курковку, заложил в стволы половинные беличьи заряды и пошел, не взглянув на мысок, прочь от него в распадок, где текла речка Чия. Здесь его никто не мог увидеть. И сразу изменилась походка. Исчезла вялая неторопливость. Костромин набычил голову, как старый лось, и полез вверх по распадку, по камням, сложенным речкой на своем пути. Он лез долго, потом выбрался из распадка и скрылся в таежном густолесье. Шел по-охотничьи, скрадывая каждый шаг, каждое движение. Повернул книзу, косо пересекая склон, безошибочно и скоро выбрал такое место, откуда виден был мысок, и заимка, и сосняжек. Лег на землю, прополз до большого чешуйчатого камня и затаился за ним.
В бинокль было видно, как Галлентэй выдвинул вперед свой карабин и прижал приклад к правой щеке. Без бинокля стало видно, как вошла в сосняк маралуха, как она пошевелила ушами и стала глядеть вниз на заимку. Она не таилась, она, наверное, поверила в живущего внизу человека.
...Чуть заметно шевельнулись широко раскинутые пятки Галлентэя. Сейчас он будет стрелять. Сейчас совершится скверное, невыносимое для Костромина дело. Он высунул из-за камня свою тулку и выстрелил из обоих стволов. Маралуха застыла на мгновение, изумленная, и тут же обратилась в бег, и бег этот был единственным, что осталось у нее в жизни, что могло спасти эту жизнь и жизнь будущего пятнистого мараленка. От доверия к человеку, скопившегося понемногу, день за днем, год за годом, не осталось ничего. Только бег...
И сразу же ударил третий, сухой и жесткий выстрел. Пуля ткнулась в покать и вышибла из нее фонтанчик пыли. Костромин поднялся во весь рост и пошел напрямик к заимке. Те трое, заметив его, пошли туда же. Встретились как раз в саду среди яблонь.
— Брраконьерничаешь... — Параев радостно заглянул в лицо старику своими непонятными, цвета морской воды глазами. — Маралух бить вздумал, праведник? Так-так. Семен Иванович, при свидетелях давай акт составим. Солоно тебе придется, Костромин. Не хуже, что на солонце.
Лицо старика не изменилось, не изменился голос.
— Пустое это все, — сказал он, — ни к чему. Семеркой я стрелял. Так только. Для испугу. Чтобы, значит, вы ее не убили. Нельзя иначе было.
Галлентэй как-то весь забеспокоился. Заерзала кожа на его лице.
— Да ты о чем это? Да ты что это такое? Так ведь, знаешь, можно... Сам браконьерничаешь, понимаешь... Параев, давай пиши акт.
Параев написал что полагалось. Надо было только поставить свидетельские подписи. Галлентэй поставил, а Дмитрий вдруг повернулся и тихо-тихо пошел прочь, втянув голову в плечи. Все посмотрели на него, не понимая еще, зачем он пошел. А он добрался потихоньку до первой березки и словно почувствовал себя вольнее. Распустил плечи и шею, шагнул раз-другой широко и свободно, и пошел, пошел.
— Митька, — крикнул Параев, — ты куда, пес кривой?
Не оглянулся Дмитрий, ушел.
— Понял он, — сказал Костромин. — Да вот Дмитрий-то. Нельзя ему было не понять. В тайге вырос. ...Ну, я пойду. У меня свое дело, у вас свое.
И ушел. Двое хмурых людей остались стоять молча, не глядя друг на друга.
Букет черемухи
Смуглый, длинноногий, большелобый мальчишка долго стоял на берегу озера. Его глаза щурились на солнце. Озеро тоже щурилось, и по нему плавали живые золотинки, как блестки жира в наваристой тайменьей ухе.
Ночью мальчишка спихнул с берега лодку-долбленку и, осторожно хлюпая веслами по воде, уплыл куда-то. Вода поплескалась чуть-чуть, чтоб смыть след от лодки, и застыла.
Где-то в горах подвывала волчица. Мальчишка недавно унес у нее пятерых волчат, теплых, лопоухих, зубастых.
Заимка спала — крохотный уголок человеческой жизни, отгороженный от большого мира озером, горами, кедрами. Мальчишка убежал с заимки в большой мир.
Когда чуть пожиже стала ночь, к озеру пришел высокий, костлявый человек в круглой фетровой шляпе. Он увидел, что лодки нет, но словно бы и не заметил этого. Он взошел на мостки, слаженные из двух досок, и опустил в озеро измерительный шест. Потом он что-то записал в большую, крытую клеенкой тетрадь, подошел к тому месту, где раньше лежала на берегу лодка, постоял, посмотрел в озеро и сел на камни. Он поставил локти на острые колени, цепко обхватил пальцами голову и держал ее так долго, словно самой ей не под силу было держаться. Подвывала в горах волчица. Не понять было, о чем думает человек. Человек этот был отец мальчишки, наблюдатель гидрометпоста Костромин. А мальчишку звали Алексеем.