Страница 4 из 35
— Может, щец покушаете? — сказала хозяйка. — С дорожки-то? Промялись...
Она всё глядела на меня. Даже когда хлопотала у печки с чайником, оборачивалась ко мне. Прятала руки под передник.
— Может, яичко скушаете? Капустки солененькой? Отец, ну-ка слазай в подполье, достань капустки свеженькой.
И опять смотрела.
Радио грохотало:
«...Предсказания великого мечтателя Циолковского осуществились в век освобожденного человеческого разума, в век коммунизма. Впервые в истории человечества совершен полет к звездам. Первооткрывателем космоса стал Юрий Гагарин, человек, воспитанный и окрыленный самыми передовыми в мире идеями...»
— Ему теперь только держись, Юре-то Гагарину, — сказал хозяин. — А как же? Чтобы ни-ни. На него весь мир глядит.
— Вы сахару-то побольше в чай кладите, — сказала хозяйка.
— Да-да... — Это хозяин с порога. — При колхозе-то мы сахарком так только баловались, а теперь, при совхозе — что ты! На зарплате живем.
— Босиком-то сидите, — сказала хозяйка, — ноги остудите. Я вам сейчас валенки принесу.
Всё хотелось ей услужить мне, накормить и приветить. Она смотрела на меня, смотрела, будто надеялась увидеть что, но не могла, и боялась потерять свою надежду...
— Я гляжу на тебя, — сказала вдруг хозяйка новым, захолонувшим голосом, — и всё жду, что вот сейчас ты мне откроешься. Сын у нас был вот такой же, как ты, большой. Только рот не такой.
— Да, да, — сказал хозяин, — большой был. Меня был переросши. Ты-то сам студент или в заводе?
— В заводе.
Хозяйка не слушала этого нашего разговора с ее мужиком. Она переждала и продолжала свое:
— И нос у него такой же... Я знаю, не может этого быть, а всё жду. И глаза у него такие, как вот у тебя. В сорок третьем годочке он ушел с партизанами и больше об нем хоть бы что мы узнали.
Хозяин с порожка:
— Да-да.
— Вот такой же он был бы теперь, как ты. И года такие же. Я гляжу на тебя, и всё из головы моей старой, дурной не выходит: вот сейчас откроешься... — Махнула рукой. Подолом быстро утерла глаза. — Вы еще наливайте. Кушайте.
А как мне было наливать и кушать, если я не уходил с партизанами в сорок третьем и ни в чем не мог открыться матери того парня, который ушел, который был велик ростом и большенос?
Мне приходили на ум всякие несбыточные мысли. «А что, — думал я, — вот сейчас возьму и скажу, что я их сын. Конечно, они не поверят. Но дело же не в этом. Буду им как сын, и всё. Старикам тогда легче будет».
Но я ничего такого не сказал, а только почувствовал, как мала моя усталость и моя гордость от пройденных по распутице километров и моя твердая воля в жизни, по сравнению вот с этой избой, с ее открытой всем добротой и горем.
Радио всё грохотало, но я теперь не разбирал слов. Я думал, сколько вот таких русских изб, таких людей. Они растят хлеб и картошку, они живут и горюют и стареют. Потом уже институты и ЦКБ. Потом. Нельзя быть ни одному институту без хлеба и без картошки.
Я пил чай, забелив его молоком. Спать меня положили на чью-то, главного человека, постель. Она была высока, просторна, простыни холодили тело наглаженной холстиной. В этой постели не спали давно. Спать-то кому? Стариковское ложе — вон оно: деревянная розвальня.
Утром я не слышал, как хозяева ушли в поле. На столе нашел для себя яйца, молоко и хлеб. Подсунул под стакан две рублевки. Подумал: может, не стоит? Но подсунул. Пусть.
И пошел в Круглую Горку.
Вчерашний снег весь свело солнцем, а солнце еще не высоко, и лучи у него короткие — тающий ободок, и можно глядеть на солнце в упор. Взгорочки распаханы, супесь, глина, торфяник. Липы стоят каменно, черно, а березы — в нежной цыплячьей опушке. Жаворонки сколько б ни трепыхались в небе, а всё же — наземь, наземь, стремглав…
Я шел по раздетой, озябшей, готовой к посеву земле, и вдыхал ее запах и не знал, что мне делать. То есть я знал и дорогу и тока. Но почуять, понять, уместить в себе эту апрельскую землю и зажить с ней заодно необъяснимой и полной жизнью я не мог и потому горевал. Но горесть не тяготила меня. Пахло сопревшим кленовым листом, растаявшим снегом и дымом.
...Деревня Круглая Горка раскидана по горбам. От каждой избы набиты крепкие тропы вниз к озерам. Горбы голые, каждая стежка видна, как ручей, а посередине деревни, в березняке церковь с пробитой и ржавой маковкой.
Я сразу пошел к Назаровне, — одна в большой избе живет, бобылка. Мы давно с ней знакомство ведем, с первого моего приезда.
Угостил ее сладеньким вином, для нее специально донес, даже у стариков в Озерешне не расщедрился. Назаровна захмелела, выставила еще свою четвертинку.
Ее мы тоже распили, и тогда Назаровна, женщина скупая на откровенность, вдруг прижала кулаки к груди и горько пожаловалась на свою судьбину:
— Федька-то мой уехаччи в город со своей бабой, ну хоть бы чем мать порадовал. Не надо мне ихних денег, я сама еще, слава богу, могу себя содержать. Изгорода повалилась. Изгороду-то некому поставить. Сын он ведь мне. Перед людями мне срамно жить. Вырастила помощничка к своей старости... — И заплакала Назаровна горько. — Изгоро-ода... Изгоро-ода повалилась.
Я взял в сенях ненаточенный бабий топор и пошел ставить эту самую изгороду. Хоть пока, до Федьки, пусть постоит.
Я стучал топором, солнце тепло касалось рук, лица, шеи, затылка. Я думал: «Вот завтра схожу на ток и сразу же в Ленинград. Возьму в счет отпуска неделю и махну к матери в Даргому. Ну да...»
В Круглой Горке было тихо, только петухи малохольно трубили от радости, клювами в небо, да слышался на озере пристук весел и медленный разговор рыбаков, да еще трактора доносились с пашни.
Я бросил стучать топором, слушал чуть внятную жизнь деревни, полей, воды, близкого леса. Я чувствовал счастье и недовольство собой, и надежду, и жалость к моим сослуживцам: они сейчас чертят секретные чертежи в ЦКБ. А что они знают вот об этом дне своей жизни?
А что знаю я?
Просека
По вечерам в Тайгутинском леспромхозе — танцы. Баянист знает все новые песни. Особенно ему нравится играть «Тишину». Под нее танцуют танго и вальс — кто что. В зале не людно. Парни все во вьетнамских рубахах, что вчера привезли в магазин. Штиблеты у всех хороши, и пряжки красиво блестят на ходу.
Самый первый танцор — Толя маленький. Так его зовут не за рост. Ростом он выше всех в клубе. Но есть еще один Толя. Того называют большим, хотя он одного с маленьким роста.
Маленький глядит на всех весело и смело, будто уверен, что все ему рады — его словам, улыбке. Губы у него пухлые, ласковые, а под глазами мошка накусала, кожа сереет. Когда Толя морщит ее, щурится, взгляд у него взрослый. Толе маленькому восемнадцать лет.
На скамейке у стены сидит Томочка, Толина любовь. Глаза у нее ясные и спокойные, как утренняя вода. Рядом с ней Соня, девочка с тонкими, поднятыми бровями. Она что-то важное шепчет Томочке и невидяще смотрит в зал. Соня с недавнего времени — жена Толи большого.
В зале нет света, кроме оконного, вечернего, по-домашнему белеют полы, из углов вырастают потемки. Каждый будто бы дома: кто танцует, кто ходит или смотрит в окно. И музыка словно сама для себя, не для танцев: «Ти-ши-на...»
Только пьяные не теряют времени зря: спешат танцевать, пошуметь. Пьяных четверо. Все они новички: утром приехали в Тайгутинку по вербовке. «Сегодня наш день...» — так они сказали сами себе. Им сегодня жизнь кажется вскинутой кверху монетой: выпадет решка — значит, всё к счастью, падет орел — можно вскинуть монету еще раз. Всё им кажется легким, возможным сегодня. Какая чалдонская девчонка устоит здесь, посреди чалдонских парней, перед ними, всесторонне развитыми людьми с запада? Так они думают о себе.
Один из пьяных, в двухцветной куртке, сверху белесой, понизу черной, в широко свисающих брюках, подошел к Томочке, встал к ней вполоборота:
— Спляшем...