Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 90

Вчера плавал в лодке по Озеру. Вода небывало высока, зима была снежной. Природа в оцепенении, в подспудной работе распускания листьев; на днях зацветет черемуха, набухли на луговине коконы-бутоны купальниц-купав. Полнейшая бесчеловечность: нигде ни души. Ходят грозы, погромыхивает, словно остерегает: вот ужо. Парно.

Сбегал (со скоростью 3 км/ч) на болото, нашел подснежной клюквы, новой для меня ягоды. То есть ягода не новая, но я предстал себе внове: собирателем подснежной клюквы. Клюква зарылась в мох, плавает в лужах, видно, что ею пользуются медведь, глухарь.

Подснежной клюквой надо дорожить:

она дает медведю шанс пожить.

Усох медведь в берлоге по зиме —

прибавит клюква в теле и в уме.

Оголодавший, тощий, как сухарь,

подснежной клюквой кормится глухарь.

Сижу в болоте на трухлявом пне,

подснежной клюквы хочется и мне.

Полное затишье, ни ястребов, ни жаворонка, ни ласточки, ни стрижа. Утром напек блинов, поел с кофейным напитком «Кубань», со сгущенкой. Вскапывал огород. Читал Ивана Алексеевича Бунина, надо сказать, без упоения, еще «Деревню», «Суходол» с их ужастями и личным началом — сошло, а вот холодно-искусно выделанные штучки, какой-нибудь «Крик» — увольте. Заглянул в комментарии, там только и говорится, что Бунин стал хорош по совету Горького, не посоветовал бы Алексей Максимович, так бы и прозябал Иван Алексеевич. И все это мы съедали большими дозами, постоянно маялись синдромом цинической лжи. Как любит восклицать один мой высокоумный товарищ: «Ах, бедные мы, бедные!»

А предисловие Твардовского к первому у нас собранию сочинений Бунина? Александр Трифонович пишет и как будто сам не верит: надо же — какой смелый, о Бунине похвально пишу, никто до меня не решился. И вот шпыняет своего кумира: «оторванность», «неспособность разобраться», «сословная предвзятость», «белоэмигрант» — при этом как бы мысленно обращается к Бунину: «Сами понимаете, Иван Алексеевич, без этого бы не прошло». Все верно, но до чего же грустно.

Звенит тишина. С той стороны Озера двоит кукушечий голос. Того гляди распустятся купавы; стоят на косогоре, будто павы. Их лица желты, головы круглы. В избе просели печка и углы.

19 мая. 8 часов утра. Чога. Река Чога по весне опровергает излучины, превращается в спрямленный стрежень, катит, бежит с урчанием, воем, вскриками, нутряным бульканием. Черная вода, белая пена, оранжевое дно, серые валуны. Переговариваются кукушки.

Много лет носился с мыслью угодить в черемуховый цвет, но все не совпадало: то опоздаю, то раньше времени слиняю. Заголовок к написанному (еще не написано было) время от времени вякал в загашнике: «Черемуховый рай». И вот угодил в самую черемуху, сначала в Чоге, здесь она зацвела раньше, потом еще в Сельге, на Горе. Черемуха цветет, но раем назвать Чогу было бы прекраснодушием. Черемуха цветет буднично, просто, укромно, и запах от нее ненавязчивый, не нахожу для него другого слова, как милый. На Новгородчине говорят: от черемухи хороший воздух. Здесь тоже Новгородчина, тоже хороший воздух.

У меня в избе на одном окне три ветки черемухи в глиняном горшке с узким горлом, в таких на покос брали воду или клюквенный морс, — и так красиво: белизна, зелень, терракота. На другом окне букет купальниц — так чиста, ярка, нежна их тонкая желтизна, так соразмерны, совершенны их девические головки с раскрывшимися лепестками, так остро-зелены листья.

Все же я побывал в черемуховом раю, срок пребывания не истек. Может быть, в небесной канцелярии мне выписали краткосрочную путевку в рай, за мои отдельные добродетели, с обязательным возвращением... Ну, не в ад, так в быт.

Собственно, в Чогу меня привела всеобщая императивная обязанность посадить картошку. Картошка у Соболя, лошадка у моего соседа Ивана Николаевича Ягодкина. То есть и уздечка от лошадки в руках все того же пушистого зверька.

5 часов утра. Восходит солнце, поют все птицы, не поклевавшие белого горошка селитры, рассыпанного по полям молодцами Соболя. Непродолжительный концерт. Не машет палочкой маэстро. Как будто отменили смерть, так звонки горлышки оркестра.





Концерт-смерть — рифма худая, другой не нашел.

На Горе в ночь ходил за глухарями. Хрустнул, где не надо, спугнул большую черную птицу. До того они все нервные, глухари, в нашем бору, столько раз всех нас, дачников, видели, каждого знают в лицо. Соболь у меня спросил «Вот вы, Глеб Александрович, говорите, пишете: «Пошел послушать глухаря». Вы что, их не убиваете?» Я принялся наводить тень на плетень, строить турусы на колесах. А на самом деле:

Осторожны мои глухари,

не поют по прошествии ночи

на разливе весенней зари...

Постарел я, ребята, короче...

Еще из лесу принес, опять же об утреннем птичьем концерте:

Как будто чухарские руны

играет на кантеле дед,

так внятно-разборчивы струны...

Восток в багряницу одет.

С моим соседом в Чоге Иваном Николаевичем Ягодкиным у меня есть нечто родственное, коренное, ну да, русское. Он сельский люмпен, дорабатывает до пенсии сторожем на очистных сооружениях в совхозе у Соболя, в покос на покосе, на огородах, на пастбище, где что можно сшибить, ну и, разумеется, выпить. Дом держится на Дарье. О, Дарья, из тех русских баб... И далее по Некрасову.

Мой дед Иван Иванович Горышин в деревне Рыкалово Новгородской губернии тоже был по психологии люмпен; хозяйство, семья на бабе Варе, в семье шестеро ребятишек; хозяин ганивал барки со швырком в Питер; барки тоже распиливали, продавали. Вернется дед с деньгой в кармане и «гвоздит», его «гвоздарем» в деревне и звали. Когда дед «гвоздил», то в дом не допускался и ночевал «на плану». Бабушка Варвара была шибко строгая, рассудительная, происходила из эстонских колонистов с острова Сааремаа на Новгородчине. Эстонцы хозяйствовали на новгородских подзолах и суглинках рачительнее, нежели коренные русские. Да примерно об этом и у Бунина в повести «Деревня» герой Тихон Ильич, прижима-мироед, так рассуждает: «Взять хоть русских немцев или жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели — и не только по пьяному делу, — все помогают друг другу (...) А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники…».

И вот мы сидим на лавочке с Иваном Николаевичем, покуриваем, разговариваем. Он что-нибудь скажет: «Ты сам-то ограду не городи, зятя пригони». Я ему: «Зять у меня специалист по компьютерам, сутками сидит программы составляет, надо семью кормить». Иван Николаевич глянет на меня, ничего не скажет, и так выходит, как будто мы знаем друг друга как облупленные, одного поля ягоды. Такого у меня не бывает с вепсами, тем более с дачниками, с Соболем.

Михаил Михайлович Соболь белорус, приехал как молодой специалист по распределению, быстро пошел наверх, колобком покатился, на колобок и похожий: весь из округлостей, пухлорукий. И до того проворный, хваткий, я видел, как он сеть выбирал, рыб из ячей выпрастывал — все от рук отлетало.

Я завожу с соседом разговор о лошадке — огород вспахать, он вызверивается: «Да у меня вон целая деревня, мне бригадирша сказала, чтоб никому без оформления в совхозе. Николаич один, а вас…». Соболь просил за меня Николаича, он и на Соболя вызверился.

Дмитрий Семенович Михалевич, доктор технических наук, тоже мой сосед по Чоге, дачник с двадцатичетырехлетним стажем, благожелательно, как старший младшему (хотя я постарше его), излагал: «Я убил глухаря. Он запел как-то лениво, видимо, уже поздно, делал паузы. Но я к нему подошел и убил. Вообще охота на глухаря не такое простое дело, как принято изображать. Ну, да вы-то знаете».