Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 90

Мало ли что до сих пор миши не нападали на Вань, Мань, Саш и Леш?! А вдруг нападет?!

Лежа на теплой печке, сочинял назидательные прибаутки: «Грей на печи косточки, а дурь держи в горсточке. Грей утробу на печи, да мослами не стучи».

9 мая. День Победы. Надо сходить на Берег к полковнику Александру Михайловичу Макарову, поздравить с Победой. Он победил — командовал под Сталинградом артдивизионом...

Дует пронзительный холодный юго-запад — шелоник. На небе пополам голубизна с темнотучием. Дождь где-то близко. С утра истоплена печка, сварена пшеничная каша в чугуне, на углях. Славно!

Десять часов вечера. На краю неба зоревая рушница, солнышко высунулось, а на всем небе дождевое сито. Четвертый день молотит дождь в краю озер и ветхих рощ. Разверзлись хляби небесные — парниковый эффект, озоновые дыры...

Днем ходил на Геную покидать спиннинг, поудить окуней, не повезет с рыбой — застрелить из ружья утку, утки нет — зажечь костер, сварить чаю, написать что-нибудь в этом блокноте. И что же? Щука не берет, окунь червя не приемлет; с неба хлобыщет дождь; для писания недостает сухости, внутреннего тепла.

Шел борами: одна боровина, одна падь со снежником, другая боровина, другая падь... Уперся в Сарку: Сарка катила большую вспененную, равнодушно-заполошную воду. Река представляла собой один сплошной перекат, без заводей. Моста через Сарку не было; так его берегли, подновляли, находились мужики, ну да, местные, вепсы, рубили ольхи, перекидывали через Сарку, в два бревна и с перилой. Мост смыло, некому сделать новый.

Хлюпал, как хронический больной, несносный дождь. Я выбрал место над рекой, зажег костер, единственно на бересте. Вот ведь как устроено: без березовой одежки на Руси и огня не развести. Береза — хранительница секрета огня; березовые дрова — лучшие энергоносители; береста как детонатор. На берестяном спором огне, с густым белым неедким дымом, сварил чаю, мельком подумал о тех вещах, коих не стало; о сыре, масле, яйцах, котлетах и так далее. Когда ехал в автобусе из Питера в Шугозеро, соседи разговаривали только о еде, и все так важно, интересно: кому-то перепала рыба, испекли рыбный пирог, у кого-то зять зимой забил кабанчика, ели печенку... Я удовольствовался чаем с хлебом, намазанным свиным салом, полученным вместо мяса по карточкам в то незапамятное время, когда по карточкам давали еду почти задарма...

Напившись, наевшись у берестяного костра, самым непосредственным образом ощутил прилив сил, подъем духа, громко запел на тут же явившийся мотив: «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…».

Шел домой, остановился послушать кукушку: сколько мне еще жить. Сознаюсь, не ведаю, как считать сдвоенное ку-ку, за один год или за два. Если за два, то наша нюрговичская кукушка, настроенная на долгожительство, насчитала мне больше ста лет. Ежели ополовинить, тоже хватит на пятерых.

Я подходил к избе с горячей надеждой получить хоть какую-нибудь весть. Может быть, прибыл вестник, хотя бы новый хозяин моей избы, сообщить мне, что изба им куплена у Гали Кукушкиной, что не я избовладелец, а он... Или к двери пришпилена записка, скажем, от кооператора Сергея: заходите, есть разговор. Человеку нужна весть. Без вести человеку скучно.

Ночью не спал, ждал своего часа, то есть своих двух часов: пойти на ток, на тот, медвежий. Надо было все расставить на свои места: здесь я, здесь ток, здесь медведь, здесь моя теплая постеля в избе. Встал в половине второго, включил китайский приемник, обыкновенно не берущий здешних средних волн; на этот раз совпало, запел Лещенко, тот, без вины загубленный. И так он жалостно пел, так было жалко Лещенко... В Румынии он завел ресторанчик, пришли «наши», отобрали, любимого на Руси певца замучили в лагере... Лещенко пел, не хотелось уходить из теплой избы, но надо, мой дружок, — категорический императив, нравственная обязанность... И так бы хорошо глухаря ко Дню Победы, за водкой сгоняю в Корбеничи, там «Кубанская» — 150 бутылка, а «Стрелецкая» — 130...





Вошел в тайгу, дважды от неизвестных звуков (может, блазнилось) затряслись поджилки. Точно сказано, как и «мороз по коже», именно поджилки трясутся. Впрочем, скоро прошло. В тайге царила полутьма, тишина, изредка... нет, не нарушаемая, а подчеркиваемая какой-нибудь птичьей фразой. Глухариного пения не было слышно. На снегу явственно виднелся след только что прошедшего человека в обуви небольшого размера. Он пришел с той стороны, навстречу мне, на тот же ток, что и я; мы с ним малость разминулись.

Просветлел край неба. Ходить по лесу в предрассветном рассеянном полусвете, скрадывая шаги, — как по дому со спящими ближними: хорошо, привычно, повадно.

Глухари не поют по нескольким причинам: не та погода, спугнул охотник или птицы нет. На нет и суда нет.

Володя Жихарев с другом плавали похожать сети, завернули ко мне. Володя сообщил, что в Корбеничах все на местах: дед Федор с бабкой перезимовали, Михаил Осипович хлеб печет, а он, Володя, развязал. «Да, — сказал Володя, — выпиваю. Правда, немножко. Семь сетей у нас поставлено, а попалась одна плотвичка. Всего одного глухаря нынче за весну убил. Вчера ночью из Тихвина приехали Петька, Ванька, Гришка — семеро мужиков. Пришли: “Давай водки!” А где я им возьму? Они драться. Вон моему другу досталось». На лице Володиного друга не было живого места, одни почерневшие синяки. По выражению лица Володиного друга (он молчал) можно было судить, что расплачиваться с обидчиками друг будет той же монетой: синяками на Петькиной, Ванькиной, Тришкиной физиономиях. Других, цивилизованных, тем более правовых, норм взаимоотношений здесь не знают.

Удивительный все же у нас народ! Дали ему свободу — и куй железо, пока горячо, вкалывай, предпринимай, расширяй, накапливай, за кайфом поезжай хотя в Гваделупу. Нет, не кует, не предпринимает, не едет в Гваделупу... Как жил, так и живет, от выпивки до выпивки, лакает все, что одурманивает, хотя бы немецкий спирт «рояль». Повсюду можно услышать: такой-то перепил «рояля» и откинул копыта. И все равно пьют, никто не задается вопросом: быть или не быть... Удивительный народ! Непостижимый.

— «Ветерок» у меня барахлит, — сказал Володя Жихарев, — и в Корбеничи ко мне должен друг из Тихвина приехать. Счастливо!

— Счастливо, Володя!

Вчера под вечер пошел на Ландозеро. Шел медленно, в каждом шаге вынимая сапог, а в нем и ногу, из снега, воды, болотины. Шел борами, где летом прогуливался, как англичанин в Гайд-парке. Впрочем, в Гайд-парке другие флора, фауна, и прогуливается англичанин с другими мыслями, чем я в ближних борах... Увидел Ландозеро и не узнал: лоно вод у этого, северного берега укрыто недужно-синеватым истаявшим льдом; у того берега чисто. С превеликим трудом, култыхаясь в снежных увалах, вышел к протоке, где прошлый год хорошо ловился красивый ландозерский окунь. На мшаре лежала свежеотесанная березовая палка. Не мог понять ее назначения, покуда не разглядел следы острых зубов: березятиной лакомился бобер; бересту содрал, тут же валялись ее завитушки, древесину с соком употребил на завтрак, обед или ужин. Может быть, на десерт.

Закинул уду, поплавок утоп: не пожалел свинца на грузило. Свинца у нас никогда не жалели, хоть на пули, хоть на что на другое... Стал грузило обкусывать-ужимать, не пожалел собственного зуба — из последних, заглавного во рту. Зуб крякнул и сломался. Я его вынул, вижу: зуб свое отслужил, износился у основания. Но еще бы покрасовался, если бы я не кусал им свинец, а пробавлялся пшеничной кашей, хорошо упревшей в печи. Жалко зуба, но я подумал: бывали утраты и много пожальчей.

Закинул уду с обкусанным грузилом, поплавок не ворохнулся ни в этом месте, ни где бы то ни было. О чем с полной ответственностью могу доложить вам, милостивые государи и милостивые государыни: в начале мая на озерах у вепсов окуни не берут. За это знание я отдал собственный возлюбленный зуб.

Дует, как с цепи сорвался, с грохотом, ревом чистый запад, разве с маленьким склонением к югу, нанес прорву низкой черноты на небо, насыпал, насеял, напрыскал столько воды: соступишь из сеней наземь — как в топь болотную, по щиколотку.