Страница 91 из 106
Только Иван Порфирьевич Ульев, самый спокойный, ровный человек, сказал:
— Ничего. Отлежится, новехонький будет. Я в двенадцатый раз пойду на вдувание. Мне это все известно. Ничего.
Димов, который лежал на койке лицом вниз, у которого лицо было расплющено тяжестью головы, — Димов вдруг заговорил тоненьким, дрожащим голосом:
— Ре-ебя-а-та, вы меня-а разбуди-ите-е, когда на танцы идти.
В девятой палате стало будто лучше от такого разговора Димова. Но смеяться никто не стал, только Ильменев продекламировал, потихоньку и как бы задумчиво: «Вдруг откуда ни возьмись, весь опухший, с пьяной рожей...»
В чем связь глупых слов с лежащим ничком, страдающим и все же способным шутить человеком, никто бы не мог объяснить. И все же такая связь была.
Димов и правда назавтра встал и обыграл Ульева в шашки. В голове у него слышалось летящее, деятельное гудение, как после дня на море, как после радостно исполненной работы.
Восьмого марта день начался, как всегда, врачебным обходом. Врачи были женщины, они пробирались по узким лазам меж койками и садились в ноги к своим больным. Они покололи больных булавками, постукали молоточками по коленкам, а черенками молоточков нарисовали каждому на груди по букве Х. Виктору Марьянову его лечащий врач тоже навела букву Х, но было заметно, что она не верит в целесообразность этой буквы. Она быстро черкнула по груди черенком и тотчас же сама опустила Викторову рубашку и встала.
Все врачи улыбались больным и кокетничали, и были заразительно бодры, что тоже является частью врачебной профессии.
Осталась после всех в девятой палате Элеонора Кирилловна, невысокая, седая, коренастая женщина. Она сидела на койке у Ильменева, но ни разу не уколола его булавкой, ничего не нарисовала ему на груди и животе, а только говорила. Когда схлынул обход и стихло шелестение слов, халатов, шагов, смеха, когда чувство праздника, всеобщего родства и надежды, которое поселялось в палате всякий раз с приходом врачей, миновало и осталась только маленькая досада, недоумение, вся палата, притихнув, услышала разговор Элеоноры Кирилловны с Ильменевым.
— Я не могу вам дать никаких гарантий, Ильменев, — говорила Элеонора Кирилловна, — мы знаем, что происходит только в самых внешних слоях головного мозга, и то недостаточно хорошо. Какие процессы происходят, внутри мозга, в клетках, — мы не можем пока точно определить и тем более управлять этими процессами. Мы создаем только благоприятные условия для того, чтобы мозг мог отдохнуть и справиться с болезнью. Но запомните, Ильменев, — вы будете практически здоровы и работоспособны только до тех пор, пока сами не сдадитесь своей болезни. Как только вы признаете себя больным, уйдете в свою болезнь, она вас тотчас же одолеет. Всякая болезнь агрессивна.
Ильменев слушал Элеонору Кирилловну с том выражением мягкости, доверия и готовности, с каким он слушал свою жену, когда она говорила с ним обычным, домашним, деловитым голосом, как будто вовсе он не больной, а на своем месте, необходимый человек.
Виктор Марьянов уже наладился в коридор ехать, но не поехал, слушал Элеонору Кирилловну, как всегда, глядя лихорадочными глазами.
Радик Лихотко снарядился в пеший поход и слушал стоя, опершись на костыли.
Тут пришел Корецкий, торжественно, но как бы и в шутку произнес:
— Поздравляю вас, дети мои, с женским праздником! Я хотел вам доложить по этому поводу одну хорошую русскую поговорку, но боюсь, Элеонора Кирилловна будет в претензии на нас, мужчин.
— Я и забыла совсем, что сегодня наш праздник, — сказала Элеонора Кирилловна, — вторник ведь, операционный день... Да и женщиной-то я себя чувствую только дома, когда мужу рубахи стираю.
Все принялись поздравлять Элеонору Кирилловну, будто только вспомнили, что сегодня Восьмое марта. На самом деле об этом знали и говорили уже, и праздник этот был хорошо памятен каждому но прошлой, здоровой, веселой жизни.
...Праздник послышался поутру, рано. Сестричка пришла на дежурство в игрушечных туфельках, еще только в коридор вступила, а уже все знали: особенный день. Тюп-тюп-тюп — каблучки-гвоздочки.
Праздником дохнуло во время врачебного обхода. Может быть, пошли уже в дело подаренные с вечера, особенные духи.
И торопились все, даже няньки швабрами шоркали впробежку. Даже трамваи, слышно, трубили у остановки.
Был празднично накрахмален, и выбрит, и глянцево чист профессор Корецкий.
Чем ближе был вечер, когда время садиться за вино, тем раздраженнее становились больные люди. Им казалось, что сестра раньше времени забрала у них градусники и потому их истинная температура останется неизвестной. Они опасались, что порошки и микстуры им дадут не те в праздничной спешке. Они чувствовали свои болезни и намеренно обостряли в себе это чувство, и жалели себя, и было им плохо Восьмого марта.
Но вдруг явился в палату Радик Лихотко. Он где-то с утра запропал. Его ременная шнуровка поскрипывала. Двое доброхотов помогали Радику идти. Они вышли и прикрыли дверь, и Радик тихо, потаенно сказал:
— Вот что, чуваки, давайте кто сколько может, я уже вот собрал пятерку и еще своих даю семьдесят копеек, у меня пока больше нет, завтра ребята из пароходства принесут тугрики. Я с Тонькой договорился, она сходит и купит что надо, подарок. Все-таки женский праздник... Никаких там одеколонов дарить не будем, а только цветы. Букет мимозы — и все будет в железе. По-джентльменски, ну?
Девятая палата не вдруг откликнулась Радику. Палата лежала, рылась в своих тумбочках, глотала порошки, посвистывала. Все знали, что нужно ответить, но каждый дожидался, потому что никому не хотелось всколыхнуть эту тихую, обиженную, но зато избавленную от забот и обязательств жизнь палаты.
— Все-таки нужно, чтобы подарок был как следует, — сказал наконец Димов, — чтобы хоть какая-нибудь память была. Цветы — ерунда. Книгу какую-нибудь или коробку конфет.
— Бутылку коньяку «Ереван», — сказал Ильменев. — Пусть Тоня сбегает, а мы сами и выпьем в честь женского праздника.
— Если уж дарить, так я бы одной Элеоноре Кирилловне подарил. Она по-настоящему о больном человеке заботится. Купить ей чулки или еще что-нибудь полезное, — это сказал Иван Порфирьевич Ульев.
Радик уже скрипел между кроватями, собирал деньги.
Виктор Марьянов отказался дать.
— Не хочу, — сказал Виктор. — На похороны дам. А так... Пусть меня медицина сначала на ноги поставит. Я ей отдарю.
Он въехал на своем кресле в палату следом за Радиком, и теперь они смотрели в глаза друг другу, два человека одного возраста, одной беды.
У Радика рубаха распахнута, ключицы хрупкие и кожа молодая, чуть желтенькая с прошлого лета. Глаза сидят широко, светлы и переменчивы, волосы крупными витками на лбу.
— Я сказал, встану — и встал. Сказал пойду — и все! У медицины свой курс, а у меня свой, понял? — Радик еще больше перегнулся на костылях, ближе к Виктору. — Что бы мне кто ни семафорил, пусть семилетку прокантуюсь в дерьме, а все равно человеком буду. Понял? А если нет — значит, рублю тали — и кормой вперед...
Виктор крутнул колеса, попятился к своему обычному месту в коридоре.
Девятая палата деньги трясла из блокнотов, из-под подушек.
И деньги эти были потрачены все же на мимозу. Букет вышел большой, каждый в девятой палате погружал в него лицо и чувствовал на щеках, на лбу, губами ловил прохладный воздух марта вместе с дальним, чуть душным от цветочной пыли запахом юга.
Вручать букет вызвался Пахомов, человек из палаты номер двенадцать, он когда-то подрался, теперь выздоровел. Можно было, конечно, найти получше человека на такую роль, но добровольцев не оказалось больше: все-таки страшно, и пижамы у всех не первой свежести, и тапки сбиты, не по ноге...
Вручение произошло на торжественном собрании в конференц-зале. Пахомов прошел в полосатой пижаме посреди нарядных сидящих людей до президиума. Протянул букет и поздравительную открытку, Корецкий принял, а Пахомов чуть внятно сказал: