Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 106

Вдруг появилась Галя, тоже с новой прической, в костюме и с сумочкой через плечо. Она пошепталась о чем-то с Олей, сказала Владику: «Извините» — и растворилась во тьме.

— Вы, наверное, думаете, — сказала Оля, — что мы с Галькой только и делаем, что охотимся на кавалеров?

— Да нет, почему же?..

— Мы только вчера с ней приехали с практики, никого еще наших нет. Вот мы и слоняемся, бездельничаем. Отвыкли от города, приятно с ним повстречаться. Все же город у нас хороший, старый, добротный, купеческий город — Самара... С каждым домом поздороваться надо: родня. Тем более нам последний годочек остался, а там прощай Самара-городок...

— Ну и куда же? — спросил Владик Николин.

— Мне очень хочется в Ленинград, — сказала Оля и посмотрела на Владика прямо, весело, чуть лукаво. — Но я отлично понимаю, что это — несбыточные мечтанья. Поеду в Заволжье, в Чувашию. Я была там на практике, на сахарном заводе, в маленькой больничке. На заводе девушки одни работают. По вечерам мы с ними выйдем, бывало, за околицу. Закаты чистые-чистые, лимонного цвета. И голоса у девчонок чистые, красивые. Сядем и поем протяжные песни. И грустно, и хорошо! И вся жизнь там какая-то чистая, прозрачная, медленная. Как песня... Я решила уже, поеду туда работать.

Так они шли мимо садов и беленых домишек, присаживались на пристроенные к оградам скамейки, курили, болтали. Жители домов притаивались, выключали радио, слушали.

Оля проводила Владика на вокзал.

Поезд был пассажирский, тащился по истомленной летом, белесо-желтой равнине. Было душно, и пыльно, и голодно ехать. Старуха в длиннополой с оборками юбке везла младенца и цацкалась с ним, утирала огромным своим подолом, кормила мякишем хлеба, намоченным в молоке. Старухе ехать было в Житомир и дальше. Младенец ей доводился внучком. А дочь ее со своим чоловиком жила в уральских степях, они поднимали целинные земли. Старуха к ним ездила гостевать. Теперь молодые решили податься куда-то совсем далеко.

— Хиба ж я знаю куда, — горевала старуха. — От дитятко кинулы на мэнэ — шоб вин сказывся.

Ехал в отпуск здоровый, с вороной шевелюрой сержант. Он говорил, что когда отслужит, то не вернется к себе на родину, в Закарпатье. «Как малые дети все там калякают, шо красиво. А шо — красиво? Садьт? Так та же красота мне не светит. Больше семидесяти пяти рублив на цей красоте не зробишь в мисяц». Сержант говорил, что он расстался без сожаления еще до армии с родимой землей и уехал в Томскую область. Там он получил профессию тракториста, работал в тайге на трелевке и каждый месяц имел по двести двадцать, по двести тридцать. Он говорил: «Мне шо город, шо сельская местность, шо жить у лисе — разницы нет никакой. Кинофильмы одни показывают, а жизнь я себе построю какую мне надо — хоть где». Сержант говорил, что служит уже два года и служба ему легка, потому что его назначили в полку комендантом учебного корпуса. Он живет независимо от распорядка, имеет приемник «Спидолу», только ночует в казарме, а так сам себе голова. Он далсебе слово, что водки не выпьет ни грамма, пока не отслужит. «Девушки есть, конечно, сколь хочешь бери, рассказывал пассажирам сержант, — да только походишь с ней, потанцуешь, поговоришь, шо и как — и видишь: не то. Она замуж пойдет, а кушать сготовить не знает, с ней надо идти в столовку, в ресторан... И в сельскую местность она не поедет, ей в городе надо. Походишь, посмотришь — и думаешь: нет, не пойдет... Успею еще».

— Куда же спешить, — одобряли сержантову тактику пассажиры, — успеешь намучиться...

Владик Николин глядел в окно, пейзажа не замечал; глаз его устремлялся к прилавкам станционных буфетов, к цыплятам и помидорам. Хотелось хлебного мякиша с молоком, и кукурузного початка, и варенца. Но приходилось терпеть. Владик ехал в Москву, возвращался с футбола. Хрустела пыль на зубах, стучали колеса. Плакал младенец, выплевывал хлебный мякиш. Сержант излагал свои взгляды на жизнь, исполненные мужской основательности. День полз со скоростью пассажирского поезда. И все города, водоемы и рощи, фабричные трубы и села расположились где-то поодаль от этой дороги. Казалось, что и столица останется в стороне.





Поезд будто лез в гору, сбивался с хода и лязгал. Владик задремывал, но не спал и чувствовал телом эту натугу, усталость поезда на длинной железной дороге. И мысли, которые приходили ему, оставляли железный привкус во рту. «Для веселия планета наша мало оборудована», — думал Владик Николин и радовался такому уместному правильному стиху. Он думал о жизни как о долгой, жесткой железной дороге. Все рестораны, и стадионы, и девушки — Оля и Галя — все это короткие остановки, видения на экране. «Жизнь очень, очень серьезная штука, — думал Владик Николин и усмехался: — Ах, ах, Владислав Константинович, какая оригинальная мысль!»

Поезд сплющивался, скрипел, подходя к остановке. Топали по вагону люди. С перрона пахло отхожим местом, борщом и каменным углем. Владик прислонялся затылком к жесткой перегородке и думал: «Все суета, суета... Только поддайся этим соблазнам двадцатого века — этим матчам, полетам и девушкам на вечерних панелях — понесет тебя. И пыли от тебя не останется». Владик думал, что жить ему надо серьезно, весомо и скромно, сжиматься в комок и бить в одну точку, не тратить себя...

«Надо бороться с этой буржуазностью, — думал Владик Николин, — с этой привычкой развлекаться., услаждать себя зрелищами. Вся жизнь — это труд, только труд, а радости коротки, неощутимы...»

Ему представлялся далекий заводик где-то в чувашском Заволжье, чистый лимонный закат, и девушки пели грустными, чистыми голосами. И все было чисто и скудно вокруг. «Я мог бы там жить, — думал Владик, — преподавал бы химию в школе. Оля была бы врачом. Нас бы уважали в поселке...» Думая так, он не верил, что это может сбыться. Но тем заманчивей было мечтать о заново начатой жизни трудов и чистых радостей.

Владик подумал о тренере, о седом несчастливом мужчине. Тренер, должно быть, не спал эту ночь, но не пил, не курил. Команда, наверно, гуляла. Команда глупа, молода. Тренер думал о длинной и жесткой дороге: надо идти день за днем, все идти, и подхлестывать команду, и удерживать ее в узде. И работать, работать. Чтобы куда-то прийти. Но — куда? И — когда?

Поезд, хотя был медленный, пассажирский, но все дальше увозил Владика от волжского города, от футбола, от «Урана» и «Крыльев Советов», от Мигалкина и Кудрейко, от несчастливого тренера и двадцати тысяч ликующих местных мужчин. Хотелось Владику выпить кефиру и съесть пирожок. Голод томил его, жал. Но откуда-то шло облегчение. Надо было что-то решить — и наступит свобода. Какое-то разрешительное слово рождалось в сознании Владика.

«Ну вот и ладно, — подумал он вдруг. — И хватит с меня футбола». Сразу стало ему легко, впервые легко за двое суток суетной, дерганой жизни. Подумав, он радостно удивился простоте и очевидной, непререкаемой верности своего решения. «Попрыгал — и хватит. И все. И довольно. Мужчина, а не кузнечик».

Тут как раз прозвучал женский радиоголос: «Поезд номер четыреста двадцать восьмой прибывает в столицу нашей родины, город-герой Москву». Вещей у Владика не было никаких, он первым спрыгнул с подножки и скорым, напористым шагом на что-то решившегося человека зашагал по пустому еще перрону.

После праздника

Иван Емельянович Кораблев, начальник цеха по производству роялей, после встречи Нового года и после длинного гостеванья на первое января, второго проснулся с докучной нерадостной мыслью.

Он был немолод, лет сорока семи, и чуял в себе тугую тяжесть прожитых годов. Он прожил долгое время, его долгота состояла в работе — с железом, с медью, с латунью, и с деревяшкой, и с чугуном. Все время было железным, чугунным. Оно зудело в ногах и в спине, как басовые струны в рояле.

Начальник цеха лежал после Нового года в постели и думал о профессоре консерватории Сосновском. Двадцать лет Кораблев проработал в рояльном цехе. Он был фрезеровщиком, столяром седьмого разряда, модельщиком тоже был и начальником БРИЗа. И с прошлого года — начальником цеха. Как помнил себя Кораблев, профессор Сосновский являлся всегда на приемку роялей — очкастый, здоровый мужчина. Он был председатель приемочной тройки.