Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 90

Как видим, критика наша не чурается архисовременных методов социологических опросов.

Деревня, город — ипостаси единого бытия. Но пока существует между ними разность потенциалов, пока перед окончившими сельскую школу парнем или девушкой встает вопрос остаться или уехать — не житейский, бытийный вопрос, — не может быть безучастным к нему и творческое сознание писателя-гражданина. И живая природа, как бы мы ни отчуждались от нее в городах, питает наши легкие кислородом, плоть белками и витаминами, а душу — поэтическими образами. Без поэзии нет и прозы. И так далее...

Тот случай, когда не могут договориться друг с дружкой «деревенщик» и «горожанин», живущие в одном доме, на разных этажах, пользующиеся одним лифтом, одной и той же булочной, надо счесть аномальным случаем. Что-то тут не так, кто-то из этих двоих, может статься, переучился...

В предисловии к этой книге я хочу обозначить три наиглавнейших фактора, определившие ее суть: личное биографическое — генетическое начало (мы не Иваны, не помнящие родства), наиболее значительные (во всяком случае, для меня) явления современного литературного процесса, направленность первых моих исканий.

...Итак, мне двадцать два года. Более половины этого срока я прожил в сельской местности. Город при первой встрече крепко врезал мне по зубам. Я живу в городе, но не знаю его, не смешался с толпой, не научился городской бойкой речи, завидую горожанам, все мечтаю куда-то уехать, томлюсь неискоренимым своим провинциализмом.

И вот уезжаю. В сельскую местность. К отцу. Мой отец, совершив восхождение по служебной лестнице, от дровосека до «короля дров», не удержался на верхней ступеньке. Чего-то ему не хватило — образования или каких-нибудь ста́тей. Тогда я не мог разобраться в моем отце. Отец вернулся на круги своя, в дровосеки. Он работал теперь в леспромхозе, в Лодейном Поле. (Впоследствии совершил еще одно восхождение.)

Насколько я помню, отец мой на всех ступеньках своей — с подъемами и спусками — карьеры грешил безудержностью натуры и еще поистине беспредельной простотой. Он предавался радостям дружества сверх всякой меры: с лесорубами, сплавщиками, заготовителями, снабженцами, рыбаками, охотниками, фанерщиками, пивоварами, закройщиками, плотниками — бог знает с кем только он не дружил, не пировал.

Это свойство характера, такую вот простоту, я унаследовал от отца. Отцу она, может быть, помешала продвинуться выше по лестнице, зато мне помогла. У Омара Хайяма есть строчка-завет: «Дорожи своими друзьями, но пуще дорожи друзьями отца». Именно отцовы друзья, рыбаки-лесники-сплавщики, и ввели меня, повзрослевшего, кое-что уже написавшего и жадно ищущего предмета для новых писаний, в свой мир рыбачества, лесорубства, лесосплава и лесоводства. Лесной, речной, озерный, болотный, деревянный, избяной мир стал миром этой книги, а лесники-рыбаки-сплавщики — ее героями...

Но это будет потом.

Пока что я еду в Лодейное Поле, с ружьем и двадцатью четырьмя зарядами в патронташе. Я еду на охоту и надеюсь что-то такое добыть, какую-нибудь дичину. В наше время в желании убийства живого, летающего, плавающего, радующегося жизни грех сознаваться. В пору моей юности ушлые лодейнопольские мужички добывали за весну на токах столько глухарей, что солили их в бочках. В Карелии колхозники сдавали глухарей в счет мясопоставки — килорамм глухарятины за два говядины...

Мне тоже хочется привезти какую-то дичь — утвердиться в охотницком деле. В каком-нибудь деле, пока что охотницком. Главное дело, то, чему я решусь, готов решиться отдать мою жизнь, пока что еще не ясно, но я уже знаю: оно ждет меня. Чтобы взяться за дело, нужно сначала уехать, а после идти по лесной дороге, идти до тех пор, пока хватит силы в ногах. Вот тогда и начнется дело...

Уезжая из города, юным, в весенний вечер, я переживал примерно те самые чувства, какие описаны Львом Толстым в «Казаках». Помните, что чувствовал, думал юный Оленин, уезжая в ночь из Москвы?.. «Он раздумывал над тем, куда положить всю силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке... не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется... Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в себе самом».

Разочарование тоже будет потом.





Тогда я ехал с одним счастливым и неотвязным призывом к себе самому: «Пора, пора приниматься за дело». Дело мое состояло в том, чтоб писать. Я был студентом отделения журналистики. Писание представлялось мне счастьем. Писать без счастья в душе я тогда не хотел. Я не мог отделить еще дела от счастья, а счастье мое пребывало в лесу…

Передо мною тетрадка с измятыми краями, в линялой обложке. Она исписана зелеными чернилами, чернила малость расплылись. Почерк вострее и четче, чем мой теперешний почерк. Тетрадка лежала в столе тридцать лет. В ней сделана опись одной из моих поездок из города на охоту, в Лодейное Поле, за Свирь. Дневниковая запись — или все-таки лучше назвать ее ‹описью» — представляет собою пролог к этой книге. Тут можно найти и первые признаки жанра (впоследствии его назовут «лирической прозой»), и манеру письма, и пейзаж, и наброски героев...

«Выехал из Ленинграда душным и сизым (критика однажды упрекнет меня за это сдвоенное прилагательное, я малость злоупотреблю приемом сдвоения) апрельским вечером, когда город насыщен лязгом, нестерпимым, оглушающим; воздух напитан пылью и последними лучами первого жаркого дня. Только небо по-весеннему прохладное, чистое и недосягаемо далекое.

В такие вечера мне хочется уйти от этой суматохи, духоты и скрежета, хочется ступать по мягкой влажной земле, прислушиваться к тишине и дышать, дышать жадно, глотать аромат застывших сосен, освещенных красными лучами заката, пить самый чудесный настой поднимающегося от земли легкого тумана, настой прошлогодних трав, прели — весны...

Ух какой длинный период, впору откинуться на спинку кресла, перекурить. Но ведь писал-то я это не сидючи в кресле, а на валежине, на замшелом камне, согнувшись в три погибели... И был я в юности некурящий — вот молодец!

«Укладываю в мешок последний предмет моего обширного охотничьего обихода — «Ивана Ивановича» (такая книга была в те годы; о чем она, я не помню и автора позабыл). На мне резиновые сапоги с голенищами- раструбами, куцый ватник, за плечами объемистый рюкзак, ружье. Теперь я отрешился от всего, чем жил до сих пор, все это кажется мне мизерным». (Как рано я догадался: чтобы приняться, вначале надо отрешиться.)

«Поезд трогается, и чувство отрешенности, свободы растет, обостряется, наполняет огромной радостью. За окном мелькают серые, мокрые ленинградские предместья с покосившимися крестами кладбищ и бесконечными болотами. Но это уже земля, настоящая, без асфальтового панциря; я чувствую ее дыхание, оно распирает мне грудь, в голове бродят какие-то неясные поэтические образы; я весь в их власти, а стекла в окнах домов пылают багровым жарким пламенем; солнце, уже невидимое, плавит их.

Темнеет, в окно вагона врываются первые капли дождя. Они бьют в лицо, холодные и жесткие, вместе с леденящим ветром; на остановках оказывается, что дождь совсем теплый и мягкий и вечер майский, ласковый.

Приехал в Лодейное на рассвете, в лиловых сумерках побрел по густой пыли, стянутой сверху тонкой пленкой влаги.

Большая деревня спит крепким сном, ее домишки, кубические, одинаковые, притихшие, кажутся мне симпатичными в этот тихий час.

Папаша, разбуженный стуком в окно, не сразу соображает, в чем дело, а сообразив, начинает хлопотать, охать, делать всяческие предположения насчет моего устройства и блага. Мне не терпится попасть в лес, он же тут рядом, залег за Свирью, большой, щедрый, весенний.

Я торопливо освобождаюсь от чехлов, закруток, яств — всего лишнего, оставляю себе ружье, патронташ. В карман кладу финку, за пояс втыкаю топор и иду, не чуя под собою ног, не замечая того, что я за ночь не сомкнул глаз; лес тянет меня непреодолимой силой, я шагаю навстречу ему, как на свидание с самой любимой девушкой.