Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 6

В зрелом СССР – с конца 1920-х годов – процветала пушкинистика. В этой области гуманитарной науки могли проявить себя настоящий интеллигенты – независимо от происхождения. Там допускалась дискуссия – иногда даже публичная. До 1960-х – несколько политизировнная, но научно отточенная. И, говоря по чести, замечательная. Прежде всего – своей связью с читателями, для которых Пушкин был настоящим божеством, в котором – и мечта о свободе, и грезы о «любви, надежде, тихой славе», и путеводная нить между прошлым и будущим.

Пушкин органично вошел в советскую цивилизацию – как памятник поэту, созданный Михаилом Аникушиным во дворе ленинградского Михайловского дворца. Пожалуй, лучший из памятников поэту. Он стал всенародной святыней – именно в советские времена. Любовь к поэту – конечно, у нее были разные оттенки – объединяла академиков и рабочих, людей старого воспитания и советских школьников, пионеров и комсомольцев. Он стал советским человеком, он присутствовал вместе с нами в каждом доме, в каждом школьном классе.

Закономерно, что открывает этот сборник Анатолий Васильевич Луначарский – архитектор советской культуры, зодчий системы просвещения, равной которой нет и теперь уж точно не предвидится. Больше всего политики – в труде Валерия Кирпотина, который вышел в том самом 1937-м. А завершает наш сборник мудрый классик Дмитрий Благой – тоже истинно советский человек и, в известной степени, филолог номер один.

Советский Пушкин? Будем знакомы! Это гениальный поэт и интересный феномен.

Арсений Замостьянов,

заместитель главного редактора

журнала «Историк»

Анатолий Луначарский

Александр Сергеевич Пушкин

Классик номер один

Мысль ежегодно праздновать пушкинский день – хорошая мысль, ибо значение Пушкина для русской литературы и русского народа неисчерпаемо.

Конечно, ни на одну минуту нельзя сомневаться в огромности гениального дарования Пушкина, но дело не только в этой огромности дарования.

«Не родись богат, – говорит русская пословица, – а родись счастлив». Ее можно перефразировать так: родись гениальным, но в особенности родись вовремя.

Тэн утверждал, что литература определяется расой, климатом и моментом, как будто бы даже стирая таким образом личность. Гёте в предисловии к своей автобиографии говорит: «Родись я на двадцать лет раньше или позже, я был бы совсем Другой». И мы, марксисты, говорим нечто подобное. Мы утверждаем, что личность, по крайней мере в весьма и весьма значительной мере, является отражением своего времени. Конечно, большое время может получить отражение только в боль – том человеке. Можно представить себе подходящую эпоху без подходящего человека (хотя это и редко бывает, ибо в среднем талантливость человечества одинакова во все времена). В этом случае мы имели бы многосодержательного поэта, формально несовершенного. Можно себе представить (и это часто бывает) очень большое дарование в эпоху безвременья. Тогда мы имеем очень большое формальное совершенство при пустоте содержания.

Но читатель скажет: да разве эпоха Пушкина была эпохой великой? Да разве она была эпохой счастливой? Трудно представить себе эпоху более тусклую, и Пушкин метался в ней, страдал, рвался за границу, погиб полусамоубийством, запутанный в сетях самодержавия, бездушного света, отвратительных литературных нравов и т. д. и т. п.

Все верно. То было ранней весной, такою ранней, когда все было покрыто туманом, талым снегом, когда в воздухе с необыкновенной силой множились и роились болезнетворные микробы, – ветреной, серой, грязноватой весной. Но те, которые пришли раньше Пушкина, не видели весеннего солнца, не слышали журчанья ручьев, не оттаяли их сердца. Косны были их губы и бормотали в морозном воздухе неясные речи. А те, кто пришел после Пушкина, оказались в положении продолжателей, ибо самые – то главные слова Пушкин сказал.

Классический век для каждой национальной литературы – это вовсе не наиболее блестящий в политическом, экономическом или культурном отношении век. Это первый век относительной первоначальной, я бы сказал, отроческой зрелости интеллигенции данной нации. Как только обстоятельства позволяют этой нации родиться, упрочиться, как только ее таланты могут сколько-нибудь округлиться, так сейчас же они начинают ковать язык, а он еще гибок, он еще податлив. Вовсе не нужно фиглярничать, выдумывать, умничать и заумничать. Достаточно брать обеими руками из сокровищницы народной речи и при помощи ее называть вещи, как Адам в Библии называет впервые первозданные феномены окружающего.

И то же относится к содержанию. Никто еще не выразил ни одного живого, ни одного гибкого, ни одного сложного чувства. И когда они накопились в душе, они прорываются с живительной свежестью, необыкновенной естественностью. Естественность, органичность, первозданность – вот те печати, которые лежат на счастливом челе классических произведений. И будь ты хоть семи пядей во лбу, превосходи ты даже гениев классической эпохи, все равно ты во многом будешь эпигоном, ибо будешь писать языком, которым они писали, а он уже обычен, ибо, желая идти дальше, начнешь впадать в манерность, в преувеличенность, в педантизм, в провинциализм и т. д. и т. п.

По содержанию самое время становится гораздо более сложным, гораздо более углубляющимся по огромному многообразию постепенно накопляющейся внешней и внутренней жизни. Да, кроме того, из всего этого запаса нам приходится, если мы хотим быть оригинальными, – брать не те черты, которые являются самыми важными. Надобно уходить в импрессионизм, то есть вместо существенного отмечать случайное и беглое, потому что существенное уже отмечено; либо в деформацию, то есть в стремление исказить явления природы, потому что так, как они есть, они уже чудесно отражены и возвеличены великанами классиками; либо в туманный символизм, пытаясь через вещи видеть сложное и тайное, чем богата душа эпигона.

Эпигонство – вещь ужасная. Мы не отрицаем того, что среди эпигонов могут быть тоже великаны по дарованию, не меньшие, чем классики, ни того, что эпигонская литература может быть чрезвычайно изящной, оригинальной, сильной, потрясающей даже, но всегда люди невольно, в лучшие минуты свои, оглянувшись на Гёте, на Моцартов или глубже, в другие классические времена, на Гомеров, Калидас, будут чувствовать, что там истинная, безмятежная, глубинная, успокаивающая, целительная, возвышающая красота – и что все позднейшие выверты, судороги, домыслы – отнюдь не являются прогрессом, хотя и не лишены своей ценности.

Быть может, великий потоп социальной революции, быть может, выступивший пролетариат способен совсем до дна, с самого основания освежить искусство. Но это еще большой вопрос, и уж, конечно, нельзя ради этого предполагаемого обновления предъявлять претензии на состояние голого человека на голой земле.

Пролетариат может обновить человеческую культуру, но в глубокой связи и преемственности с достижениями прошлой культуры. И, быть может, самой верной является надежда на то, что тут мы будем иметь явление еще небывалое, не явление новых рождений, а фаустовского возвращения к юности с новыми силами и новым будущим и со всей памятью о былом, не обременяющей, однако, душу.

Пока оставим в стороне этот вопрос и вернемся к Пушкину. Пушкин был русской весной, Пушкин был русским утром, Пушкин был русским Адамом. Что сделали в Италии Данте и Петрарка, во Франции – великаны XVII века, в Германии – Лессинг, Шиллер и Гёте, – то сделал для нас Пушкин. Он много страдал, потому что был первым, хотя ведь и те, которые пришли за ним, русские «сочинители», по признаниям их, от Гоголя до Короленко, немало скорби вынесли на плечах своих. Он много страдал, потому что его чудесный, пламенный, благоуханный гений расцвел в суровой, почти зимней, почти ночной еще России, но зато имел «фору» перед всеми другими русскими писателями. Он первый пришел и по праву первого захвата овладел самыми великими сокровищами всей литературной позиции.