Страница 8 из 13
Итальянцы выгружают с корабля технику – грузовик, землеройную машину, бетономешалку. С каждым новым механизмом на острове становится все шумнее. Даже ночью нет нам покоя. Из-за огней лагеря не видно звезд, а крики заключенных – то ли крики боли, то ли отчаяния, то ли веселья – не дают нам спать.
А как только Кон засыпает, я поворачиваю антенну и ловлю среди помех отдельные слова: «вторжение»… «зверства»… «число убитых»…
Однажды утром, примерно через неделю после прибытия итальянцев, мы с Кон сидим неподалеку от лагеря, возле куста дрока.
Мы сидим не шелохнувшись, и вдруг краем глаза я замечаю движение. Вдоль колючей проволоки, снаружи, шагает человек в темно-зеленой форме лагерной охраны. Издалека лица не разглядеть, но по светлым волосам и широким плечам я узнаю Энгуса Маклауда. И он смотрит на нас в упор.
Меня будто окатили ледяной водой.
– Ах ты гад, – бормочу я; мне уже совсем не до итальянцев. – Пойдем, Кон. Домой, в хижину. (Еще не поздно, она его пока не увидела.)
Кон пытается возразить.
– Пойдем, – повторяю я; грудь сдавило, во рту пересохло. (Только не поворачивайся к нему, только не поворачивайся!)
Поздно, Энгус уже шагает к нам, ухмыляется.
С бьющимся сердцем встаю и спрашиваю, следя, чтобы голос не дрогнул:
– Ты что здесь делаешь?
– Разве так здороваются, Дот? Думал, ты мне обрадуешься. Кон, я вижу, рада. Правда, Кон? – Энгус всегда умел нас различать, еще со школьных времен.
– Ты здесь охранник? – спрашивает сдавленным голосом Кон. – Как ты в охранники выбился?
Энгус поворачивается туда-сюда, раскинув руки, будто хвалится новенькой формой.
– Слыхал я, ты на той неделе в море искупалась, Дот.
– Не твое дело.
– Ты, говорят, со скалы прыгнула, чуть не утонула. Подозрительно это: зачем тебе итальянцев из моря вытаскивать? Потому что на острове ни одного мужика? – Маклауд похотливо усмехается.
– Лучше держись подальше отсюда, Энгус.
– Да ну, ерунда это, все слухи про ваш остров. Вам тут живется, похоже, припеваючи. И виды здесь красивые. – Маклауд жестом обводит пейзаж и нас.
– Убирайся домой, в Керкуолл, – цежу я сквозь зубы.
– Полегче, Дот, а не то прослывешь стервой, как твоя сестра. Я просто смотрю, любуюсь, что тут такого?
Кон стоит рядом и тяжело дышит. Я обнимаю ее за плечи, притягиваю к себе:
– Пойдем. Скорей домой.
Мы отворачиваемся от него.
– Ай-ай-ай, как нехорошо! – кричит нам вслед Энгус. – А на пирог не позовете?
Всю дорогу до дома я чувствую, что Энгус смотрит нам в спину, и не могу отделаться от мысли, что нам от него не сбежать, как ни старайся.
Нам от него не избавиться. Меня будто кулаком в грудь ударили. Я начинаю вдруг задыхаться.
Затягиваю потуже окно парусиной, прислоняю к раме распиленную пополам доску, подперев камнями. Кон гвоздем подкручивает шурупы в дверных петлях, а потом мы, стоя на кровати, перекладываем доски, листы пластмассы и парусину, которыми заделана дыра в крыше. Небольшая дырочка все-таки остается, сквозь нее виден клочок вечернего неба, но ничего не поделаешь.
Затем, не говоря ни слова, мы достаем из шкафа на кухне отцовское ружье. Я протягиваю Кон патроны, и она заряжает оружие.
Ложась спать, мы кладем ружье на кровать между нами.
Среди ночи в хижину к нам стучат. Вернее, скребется кто-то – сначала царапает дверь, потом металлическую ручку. Сквозь дыру в крыше льется серебристый лунный свет, мерцая, когда трепещет на ветру ветхая парусина.
И снова кто-то тихо скребется в дверь: цап-царап. Крыса? Лисица? Но лисы на острове не водятся. Ладони у меня взмокли, стук сердца отдается в ушах.
Спина упирается в стену хижины, рядом замерла Кон.
– Что такое? – шепчет она.
Я качаю головой.
Замок у нас на двери надежный, доска на окне прибита накрепко, и все равно мы цепенеем, вжавшись в стену, смотрим на дверь, ждем. Холодная сталь ружья; я сжимаю его что есть силы, до боли в пальцах.
В дверь уже не скребутся, а ломятся. Вместе с громыханьем просачивается затхлый земляной душок, а в сердце вползает ледяной ужас.
В Керкуолле ходит легенда о том, что на Шелки-Холме, в этой самой хижине, жила когда-то бедная девушка, дочь пастуха. И влюбилась она в богача-шотландца, хоть и была уже обручена с другим. Да только жених ее был беден, а ей надоело жить на Шелки-Холме, мерзнуть, есть одну картошку с черствым хлебом. Ей было понятно, что богач на невесту бедняка и не взглянет. Тайком сварила она жениху картошку с болиголовом. Когда он сказал, что еда горчит, она заплакала, и он съел все до крошки, лишь бы осушить ее слезы. Труп его она положила в лодку и сбросила в море, а потом стала женой богача. Но от угрызений совести разум у нее помутился, и даже после смерти душа ее не знает покоя. В Керкуолле верят, что по острову Шелки-Холм бродят два призрака, той девушки и ее возлюбленного, ломятся по ночам в хижину, терзают людей с нечистой совестью, ищут тепла у тех, кто сгорает от стыда.
Кон, впервые услышав легенду, сказала: надо было его закопать – море, бывает, выбрасывает на берег то, что пытались в нем спрятать.
Совесть мучает лишь тех, кого страшит наказание.
Легко поверить в старые сказки глухой ночью, когда ветер норовит сокрушить хижину, скользят по стенам лунные лучи и кто-то скребется в дверь. Представляю, как дверь распахнется и я вскину ружье, прицелюсь. Метить буду в сердце или в голову. Все тело ноет. Считаю до ста, до тысячи, до десяти тысяч. Слежу за дырой в крыше, не лезет ли кто. Смотрю на дверь, не откроется ли. Но замок крепок, а рваный клок неба над головой темен и пуст.
Стихает ветер, а с ним и скрежет, и вскоре Кон, уткнувшись мне в плечо, расслабляется и засыпает. Она тихонько посапывает мне в шею. Я на все готова, на любые жертвы пойду, чтобы ее защитить.
Спрашиваю себя, как мы будем жить дальше, если рядом и Энгус Маклауд, и еще тысяча человек. Представляю, как все они дышат в темноте: узники, охрана, повара, те, кто доставляет в лагерь письма, привозит продукты. Жизнь наша словно бы превратилась в карту, и вот ее складывают, сворачивают, и мир вокруг скукоживается.
– Мы больше не одни, – шепчу я себе и Кон под шорохи в темноте, сквозь поток мыслей. – Больше мы никогда не будем одни.
Часть вторая
Как льну я к тебе,
Так и ты льнешь ко мне,
Ведь друг для друга мы – главное.
Середина января 1942
Ко многому в Оркни ему тяжело привыкнуть – к небу, простору, погоде. К морю, этой ревущей массе воды, что грозит поглотить тебя, стать твоей ледяной могилой. К холоду, от которого ломит кости и днем и ночью. К чужим глазам – днем копаешь землю под взглядами охраны, ночью спишь под взглядами соседей по бараку. Ты никогда не остаешься один, но всегда одинок. А еще гнев. Невыносимый, потому что бороться с ним бесполезно, можно только загнать его внутрь.
Родом Чезаре из Моэны, с севера Италии. Приграничье, кругом горы, все утопает в зелени. Земли эти не раз переходили из рук в руки, там был свой язык – ладинский[1], одно время там развевался даже турецкий флаг. Как и оркнейцы, жители Моэны для всех чужаки, зато друг для друга свои, полностью, без оговорок. Впрочем, ни о чем подобном не задумывался маленький Чезаре, чернявый крепыш, вечно чумазый – то к земле щекой прижмется, наблюдая за муравьями, то паутину разглядывает, стоя в пыли на коленках.
Учился он в местной школе, был смышлен, но непоседлив. В его вихрастой голове роились фантазии, учителя только руками разводили.
«Боже мой, Чезаре, да не вертись же! Опять опоздал, Чезаре, и только полюбуйся на свои коленки!»
1
Ладинский язык – один из языков ретороманской подгруппы романской группы. На ладинском говорят около 30 000 человек на севере Италии в районе Доломитовых Альп. – Здесь и далее примеч. перев.