Страница 71 из 81
- Что для вас тяжелее всего? Её состояние? Её гнев?
- Нет, - ответил он. - Я сам. Я понимаю, что теперь, сейчас обязан быть с нею, совсем с нею, только с нею. Но, честное слово, без всяких фраз, прийти к ней я могу только через преступление. Верьте мне, это не слова. Хорошо, я перешагну, я приду. Но перешагнувший я ей всё равно не нужен…
И снова о ней: о философии нищеты, о безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять, что она не борется со своим психозом.
- А может быть, - спросила я, - это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать её правоту? Может быть, не у неё психоз, а у нас толстокожесть?
Он помотал головой”.
По возвращении Ахматовой из эвакуации они встретились снова. Но, по-видимому, начинать с ней жизнь заново Гаршин уже не мог. Ахматова же всё поняла по-своему. Для начала она оклеветала бывшего друга: “Ахматова считала, что Гаршин обарахлился антиквариатом во время блокады, торговал казённым спиртом, брал взятки” (из донесения Софьи Островской. О способности Ахматовой возводить на людей напраслину речь уже шла.) Уничтожила их переписку и сняла посвящения ему со своих произведений. А на его слова о “психозе” ответила соответствующими строками:
А человек, который для меня
Теперь никто, а был моей заботой
И утешеньем самых горьких лет, -
Уже бредёт как призрак по окрайнам,
По закоулкам и задворкам жизни,
Тяжёлый, одурманенный безумьем,
С оскалом волчьим…
И лишь после этого вспоминает о своей собственной вине.
Боже, Боже, Боже!
Как пред тобой я тяжко согрешила!
Оставь мне жалость хоть…
* * *
…Все эти взрезанные корешки папок, книжных переплётов, потерянные вещицы, которые потом благополучно находятся, - всё это подаётся и Ахматовой, и Чуковской как деятельность приставленных стукачей. Более всех достаётся Татьяне Смирновой - соседке Анны Ахматовой по Фонтанному дому в 30-е годы.
“Хорошенький клубочек - эти дети, которых она нянчит, и этот Двор Чудес”.
Да уж, Татьяна, если судить по “Запискам” Чуковской, - ни ангельским характером не отличалась, ни интеллектом не блистала, ни особой воспитанностью. Но никаких данных о её “стукачестве”, кроме ахматовских намёков и подозрений, ахматовской “потерянности” и “недоступности слову”, не существует в природе. Лихорадочное тыканье пальцем в первого встречного и подозрения в стукачестве, обоснованные железной логикой на фундаменте изначально ложной посылки, - всё это, увы, свойственно было Ахматовой. Жизнь её была большой своей частью такова, что не располагала к душевному спокойствию и равновесию. Другое дело, что собственно реальных стукачей, на донесениях которых основывалось её “дело оперативной разработки”, она словно не видела. С л о в н о… По “Запискам” Чуковской, аккуратно фиксирующей приступы “психоза”, невозможно определить, что на самом деле знала и думала Анна Ахматова о Павле Лукницком или Софье Островской.
Многолетняя негласная сотрудница органов Софья Казимировна Островская, также ведшая подробный дневник о встречах с Ахматовой в 1944-1950 годы и поставлявшая соответствующую информацию в МГБ, даже не упоминается не только в основном тексте “Записок”, но и в позднейших комментариях. Павел Лукницкий упоминается несколько раз в сугубо нейтральном контексте (в отличие от многих других персонажей, лично Чуковской несимпатичных) при том, что именно Лукницкий, как агент ОГПУ, назван в публикации бывшего первого заместителя начальника управления КГБ по Ленинградской области Олега Калугина “Дело КГБ на Анну Ахматову”. Репутация Калугина такова, что слова этого “демократа” готовы с порога отринуть ничуть не меньшие “демократы” по убеждению: “Совсем недавно генерал Калугин, стремительно перешедший из стана КГБ в стан его обличителей, объявил, что Лукницкий был “органами” завербован и доносил им на Ахматову. Всей своей жизнью я воспитан во всецелом, необсуждаемом неприятии всего, что оттуда исходит, и предпочитаю верить автору дневника, даже - и в особенности - если им удалось его изнасиловать и потом мучить, а не кагебешнику, разделявшему их успех” (Анатолий Найман). Всё бы ничего, если бы не знать, что Лукницкий был не просто осведомителем, а штатным работником с соответствующими полномочиями, в которые входили и “насилия”, и “мучения”. “К нам домой в маленькую комнатку уже в 1967 году приехал Павел Лукницкий и часа три, сидя на диване, уговаривал Льва отступиться от своей идеи передать всё наследие матери в Пушкинский Дом. А потом мы узнали, что Лукницкий был следователем НКВД. Татьяна Крюкова рассказала, что её арестовали в 25-м году, так же как и Лихачёва, и её допрашивал Павел Лукницкий”. (Н. В. Гумилёва. “Воспоминания”.)
Но именно дневники такого деятеля, как Лукницкий, или такой, как Островская, воспринимаются в качестве первоисточника в гораздо большей степени, чем многократно расхваленные “Записки” Чуковской - ибо в первых двух случаях мы имеем чистую регистрацию событий, не искажённую беллетристикой и последующими дописываниями. Должность и положение обязывают соблюдать необходимую точность в передаче не только слов наблюдаемого и событий, с ним связанных, но и его отношения к происходящему. (Бесценным был бы факт состоявшейся публикации полного текста “Дела оперативной разработки на Анну Ахматову”, которое даже не выдаётся на руки исследователям. Интересно почему? Не потому ли, что могут в одночасье рухнуть репутации многих “близких” из “ахматовского окружения”?) И при всей скупости и кажущейся обрывочности этих записей они воспринимаются с куда большим доверием, нежели многословно расписанные Чуковской ахматовские “труды и дни”.
“Сегодня читала Державина. Скучен старик. До чего безграмотен! Все глаголы неправильно употребляются. Словопроизводство - неправильность. Расстановка слов - ужасная. И только отдельные, зарытые в кучах мусора образы - прекрасны. Редко, но попадаются…
Во время Пушкина к женщинам-поэтам было издевательское отношение, ироничное, во всяком случае. Не замечена была даже Каролина Павлова (а она - хороший поэт. Да и не зря же через сто лет её издают - и издают полным собранием!).