Страница 67 из 81
Одно из двух: либо перед нами действительно шарлатан, пользовавшийся покровительством сильных мира сего, - и тогда нечего проливать слёзы над судьбой “несправедливо арестованного” и над его уничтоженными лизатами (суррогат вместо настоящего лекарства попросту вредит здоровью - за такое по головке не гладили нигде и ни при каком уголовном кодексе), либо настоящий учёный, зависть к которому со стороны его коллег была настолько неистребимой, что они при “недосягаемости Казакова для нормальной научной критики” решили “досягнуть” до него другими методами, не исключено, при участии того же Рапопорта.
Вернёмся, впрочем, к суждениям Ахматовой. Непереносимость ею сплетен в свой адрес, её ненависть, вполне понятная, к примешиванию досужей болтовни в описания её жизни и анализ биографической подоплёки её стихотворений прекрасно уживались с её собственной личной жаждой комментария того или иного произведения классика или современника в контексте той или иной негативной информации из личной жизни писателя - будь это мемуары Андрея Белого (“Прежде считалось неприличным писать о ком-либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый… Ведь не стали бы печатать мемуары Дантеса о Пушкине, не правда ли?”) или сочинения Льва Толстого.
“-…Вы думаете, отчего Наташа жмот - в конце, в эпилоге? Оттого, что Софья Андреевна оказалась скупой. Другой причины нет: ведь Наташа-то была добрая, щедрая, сбрасывала с саней вещи, чтоб поместить раненых… Отчего же она стала скупая? Софья Андреевна!.. “Воскресение”… В чём корень книги? В том, что сам он, Лев Николаевич, не догадался жениться на проститутке, упустил своевременно такую возможность…”
Особенное внимание в контексте всех “Записок” обращает на себя эпизод с чтением воспоминаний Натальи Крандиевской - ахматовский им приговор, вынесенный 17 января 1940 года.
“- Барские воспоминания. Она всегда была изнеженной, избалованной барыней - такой и осталась: пяти тысяч в месяц ей мало… Помните то место у неё в воспоминаниях, где она пишет о голодном мальчике, которого они приютили? Он садился за стол за 20 минут до обеда. Какая гадость так писать о голодном ребёнке! Они все смеялись над ним, потому она этот эпизод и запомнила. Сразу видно, что её дети никогда не голодали”.
Невозможно сказать, почему Ахматова решила, что “они все смеялись над ним”. Неужто для того и приютили, чтобы потом смеяться? Но стоит сопоставить эти её слова с другими, сказанными уже о своём собственном сыне.
“Николай Николаевич (Пунин. - С. К.) вернулся.
- Ходит раздражённый, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп. Слышно, как кричит в коридоре: “Слишком много людей у нас обедает”. А это всё родные - его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнёс такую фразу: “Масло только для Иры”. Это было при моём Лёвушке. Мальчик не знал куда глаза девать.
- Как же вы всё это выдерживали? - спросила я.
- Я всё могу выдержать.
(“А хорошо ли это?” - подумала я.)”.
Можно только догадываться, что подумал в ту минуту Лев, глядя на мать.
Мать, сын и друг
Лидия Чуковская на протяжении своего повествования неоднократно акцентирует детали, свидетельствующие о полной житейской неприспособленности Ахматовой. Она описывает Ахматову, боящуюся переходить улицу, не умеющую ни толком шить, ни толком готовить, даже ходящую в пальто без пуговиц и ждущую, когда её кто-нибудь накормит - то ли соседка, то ли кто-то из гостей, то ли близкий друг. Читаешь всё это - и волей-неволей проникаешься сочувствием к ней, не могущей обиходить как следует ни себя, ни сына. И вдруг натыкаешься на такое:
“Она собиралась на обед к Рыбаковым, но всё не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.
- Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, - сказала я.
- Я всё умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, - ответила Анна Андреевна”.
И как же это “зловредство” должен был переносить Лев, вcпоминавший и через полвека:
“Жить мне, надо сказать, в этой квартире, которая принадлежала Пунину, сотруднику Русского музея, было довольно скверно, потому что ночевал я в коридоре на сундуках. Коридор не отапливался, был холодный. А мама уделяла мне внимание только для того, чтобы заниматься со мной французским языком. Но при её антипедагогических способностях я очень трудно это воспринимал и доучил французский язык, уже когда поступил в университет.
Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству - не совсем домработницей, а, так сказать, носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: “Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде”. Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою скромную зарплату совершенно отдельно”.
По “Запискам” создаётся впечатление, что Ахматова переживала за сына, проявляла о нём заботу, хлопотала и боялась за него - когда его не было рядом. Три ареста, два лагерных срока и война - такое истерзает сердце любой матери. Но стоило Льву вернуться и оказаться рядом с ней…
Их взаимоотношения достаточно муссировались в мемуарной литературе. Одних воспоминаний Эммы Герштейн хватило, чтобы поселить в умах у читателей версию о неблагодарном сыне, упрекавшем мать за то, что недостаточно о нём хлопотала. Притом что сама же Герштейн упоминает о тёплых и нежных отношениях матери и сына после возвращения Льва Гумилёва с фронта - до его ареста 6 ноября 1949 года. Чуковская в то время с Ахматовой не общалась - и никаких письменных свидетельств об этом периоде жизни поэта не оставила. Лев появляется в её “Записках” после своего освобождения в 1956 году. И вот в каком виде: