Страница 82 из 85
О Мандельштаме
Это меньше всего мемуары.
Я видел Мандельштама несколько раз в жизни, однажды слушал, как он читает стихи, и ни разу с ним не разговаривал.
Это заметки читателя, читателя-современника… Заметки эти делались годами, исподволь, попутно чтению и перечитыванию его стихов, разговорам и воспоминаниям о нем.
Не мемуары, не исследование: всего лишь слабый отблеск немеркнущего света стихов Мандельштама, отзвук им сказанного.
Вчера[9] встретил на Тверском бульваре Юзовского, и он позвал меня в редакцию «Литературной газеты» на чтение Осипом Мандельштамом новых стихов. В самой большой комнате редакции, среди канцелярских столов и принесенных из других комнат стульев, собралось несколько десятков человек, в большинстве редакционные девицы. Из знакомых вижу Катю Трощенко, О. М. Брика и еще кое-кого. Мандельштам одновременно величественен и забавен, горделив и уязвим, невозмутим и нервен, спокоен и беззащитен — истинный поэт. Когда он стал читать в странной, тоже чисто «поэтической» манере, противоположной «актерской», хотя, пожалуй, более условной, у меня почему-то сжималось сердце. Я знаю чуть ли не назубок все напечатанное, но новое не похоже на прежнее. Это не «акмеистический» и «неоклассический» Мандельштам — это новая свободная манера, открыто сердечная, как в поразительных стихах о Ленинграде, или тоже по-новому «высокая», как в лучшем из прочитанного — «Себя губя, себе противореча». Обсуждение с ничего не стоящими словами о «простоте». Банальности Селивановского. Лучше всех говорили Шкловский и Мирский. Мирского я увидел в первый раз — он любопытен: бывший князь с исторической фамилией (Святополк-Мирский), эмигрант, эстет и член английской компартии. Крученых почему-то заставлял всех расписываться в какой-то засаленной общей тетради. Он сам плел ерунду.
Я влюбился в его стихи в возрасте, когда еще не мог его вполне оценить. На каком-то книжном базаре, в развале уцененных книг был куплен «Камень» и не то чтобы был прочтен, поразил и сразил, но листался, читался и постепенно растворялся во мне настолько, что многие стихотворения из этого сборника (госиздатовское переиздание) я теперь перечитываю со странным чувством, вернее, не читаю, а вспоминаю, словно не то сам написал их когда-то, не то с ними родился. Сражали и поражали другие (в том числе и недостойные), а Мандельштам как-то исчезал во мне, растворялся. Вот уже его будто нет, стихи ушли, а только мир стал другим: солонее или слаще.
Русский читатель стихов — существо особенное. Он одновременно и переписчик, и распространитель, и пропагандист. Трудно представить молодых любителей поэзии с Монпарнаса и Монмартра, переписывающих Бодлера и Верлена.
Стихи обычно сравнивают только со стихами же. Это напоминает котенка, играющего с собственным хвостом. Мандельштам выводил генеалогию Ахматовой из большого русского психологического романа. Наблюдение тонкое и, что важнее, точное. Если поискать подобного рода сравнение для его стихов, то первым приходит на ум Герцен. Ни у кого другого нет такой способности к сверкающим ассоциативным столкновениям, такого чувственного весомо-грубо-зримого ощущения явлений духовной культуры, такого живого, пульсирующего здоровой, разночинской кровью историзма.
Увлечение Мандельштамом среди поэтической молодежи сейчас очень велико. Это обещает хороший урожай если не стихов, то умов, потому что лучшей школы я не представляю. Но чем объясняется это тяготение к нему?.. Наш век — век разоблачения дуализма. Единство внешнего и внутреннего, духовность материи и материальность мысли, век абстракций, рождающих тепло и свет, век формул, читаемых как стихи, и стиховых конструкций, ставших формулами невнятного и таинственного душевного мира. Мудрено ли, что поэзия Мандельштама, уравнявшая загадку о сложном психологическом движении и итог огромного исторического опыта («он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет»), говорящая об исторических массивах времени, как говорят о семье соседа («бездетная Византия» в «Разговоре о Данте» — два слова, которые стоят тома исследований!), поэзия, сочетавшая простоту бытовой обиходности с высотой морального или философского суждения, поэзия, до предела насыщенная содержанием и совершенно лишенная общих мест, — слабость всякого подражательного или инерционного стихотворчества, поэзия, уравнявшая в правах мелодику русской стиховой музыки, не нуждающаяся в формальных украшениях и щегольстве кажущейся новизной, способная говорить о проблемах XX века на языке Баратынского и Батюшкова (ведь с какой-то исторической точки зрения, которая впереди нас, начала XIX и XX веков — такие же соседи, как XII и XIII века с нашего пригорка), — эта пленительная поэзия, полная музыки и мысли, искусившись которой не захочется вернуться к романсам и одам, — она прижилась в середине нашего XX века, как потерянная и найденная дочь, а не как падчерица. Это не поэзия ума, но это умная поэзия. После наводнения всяческими приблизительностями поэзия эта, сделавшая своим правилом точность мысли — а точность всегда кратка, а стало быть, и емка, не нуждается в околичностях и ненавязчиво-свободна, — спасительный отдых от утомительной пустоты, напряженной бессодержательности всего мнимо поэтического.
Поэтический талант — это прежде всего способ воспринимать и уже во-вторых — способ выражать. Недаром, говоря об одаренности музыкантов, сначала говорят о слухе и лишь потом о длине пальцев. Конечно, случай гениальности это расчленение перечеркивает, но все равно в принципе это остается верным.
Если бы «Разговор о Данте» пришел к нам анонимным и мы бы не знали даты его написания, то исторический анализ текста привел бы его к датировке нашими нынешними годами: в нем много «модной» терминологии 60-х годов — все эти «световые волны», «кванты» и пр. И весь характер разговора — современный. Будь он опубликован тогда, когда был написан, он бы не был понят. И это еще лучший случай того, что с ним могло случиться.
В дни ташкентского землетрясения появился рассказ о японских рыбках, которые за несколько дней или часов — не помню — предчувствовали катастрофу и начинали метаться в аквариумах. Настоящий поэт — тоже японская рыбка. Невозможно правильно понять «Четвертую прозу» Мандельштама, объясняя ее биографическими фактами, связанными с обработкой перевода «Тиля Уленшпигеля» и фельетоном Заславского. Реакция настолько громче события, ее вызвавшего, что тут все кажется преувеличенным, раздутым, слишком обостренным, чересчур чувствительным. У кого из литераторов не случалось подобного: в плагиате обвиняли и Тургенева и Толстого. Но если соотнести накал и пафос обобщений «Четвертой прозы» со всей дальнейшей судьбой поэта, то она не покажется ни чрезмерной, ни преувеличенной… Причинная связь в судьбе поэта находится в более сложном соотношении к бывшему и будущему, чем в обычной жизни. Предощущение должного совершиться предваряет биографический факт, как таковой. Это предощущение и рождает стихи, забегающие вперед случившегося. Поэт живет вслед за своими стихами — его настоящая жизнь в них и через них. Подлинный поэт пишет стихи о 1 Мая в ноябре и стихи о своем памятнике за полвека до того, как этот памятник поставлен. У Лермонтова есть выражение «пророческая тоска», то есть тоска предвидения, предчувствия, предощущения, обгоняющих реальную жизнь поэта, как свет обгоняет время в современной философской утопистике. «Поэт — тот фольклорный дурень, который пляшет на похоронах и плачет на свадьбе» (из записи в сухумском дневнике Мандельштама).
К рассказам современников о поэте… Его называли безвольным, но то, что в нем казалось нерешительностью, вялой уклончивостью или легкомыслием, было некоей военной хитростью, тем маневром, которым полководец, расчетливо экономя войска, сосредоточивает основные силы на главном участке фронта. Когда он сочинял стихи, он был решительным и точным: тут не было места отступлению перед сомнениями. Он выбирал нужное слово, главное слово, рифму властно и непоколебимо, а для этого нужно куда больше воли, чем для всех тех пустяков, которые заполняют остатки суток, когда не пишутся стихи и которые почему-то считают настоящей жизнью. И только в той, остаточной, ненастоящей жизни он выглядел ленивым чудаком, бесхарактерным и лукавым. Он знал, как о нем все думают, и оставался к этому равнодушным: ведь он-то понимал, как они ошибаются…
9
11 ноября 1932 года.