Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 85



Я заговариваю и напоминаю обстоятельства первого знакомства. Он почти не изменился — так же строен, худощав, моложав. Так же непринужденно элегантен.

Разумеется, ничего сверхзначительного или сакраментально-пророческого при этой встрече сказано не было. Случайный характер ее и весьма отдаленное знакомство не позволили разговору выйти из границ болтовни о том о сем. Что-то о приехавших в Москву в те дни баскских футболистах. О книге Тарле о Наполеоне. Я спросил его о профессоре Переверзеве. Он пожал плечами и улыбнулся. Былые яростные споры о «переверзевщине» выглядели простодушной буколикой на фоне этого июльского вечера. С каких-то непроизнесенных слов, от каких-то общих неназванных ассоциаций между нами тогда установилась атмосфера понимания, определившая тональность моего единственного разговора с ним.

За день или за два до этого похоронили Марию Ильиничну Ульянову. Кин работал с ней в «Правде» и рассказал мне два-три эпизода. В них тоже светилась его добрая улыбка. Я задал ему вопрос о Литфронте. Он ответил небрежно, иронически, как о чем-то неважном, хотя именно это ставилось тогда ему в вину. У меня в руках был томик «Былого и дум» — только что начали выходить книжки этого удобного маленького формата в зеленом переплете. Он попросил его, перелистал, понимающе оценил, подержал, как бы взвешивая, на руке и вернул мне. Разговор обратился к книгам — тема неисчерпаемая…

Сколько мы просидели разговаривая: полчаса, час или больше — не помню. Позванивали и дребезжали на стрелке трамвайные вагоны линии «А». Пахли левкои. Потом Кин сказал, что ему нужно позвонить по телефону-автомату. Ближайший автомат был в аптеке (теперь этот дом снесен). Я шел к Арбатской площади. Мы пересекли улицу и на углу у аптеки расстались…

Вот и все. Немного. Но у меня есть ощущение, что я знал Виктора Кина. И мои беглые и незначительные воспоминания как-то остро и точно впечатываются во все, что я о нем слышал раньше и узнал потом.

Главное в первой встрече — победоносная и уверенная в себе сила ума и веселый оптимизм. Во второй — мужество.

Москва в начале двадцатых годов была городом необыкновенным. Еще были живы в ней черты сытной и шумной купеческой столицы, поражавшей мир утонченным модернистским искусством и следами уходящей в древность старины, нищими на папертях и неугасимыми лампадами перед Иверской богоматерью. На нее наслоились аскетические углы и линии красной резиденции Коминтерна, тревожившей планету странными сокращенными словами — РОСТА, Чека, вуз, КИМ. На все это лег непрочный, но яркий, как сияние встряхнутой электрической лампочки, блеск нэпа. Кое-кому показалось тогда, что в ней начал складываться прочный, косный быт совслужащих, «новой буржуазии» и засевшего за учебники пролетарского студенчества, и они затосковали по недавним революционным потрясениям, не догадываясь об эфемерности этого быта. Как странно сейчас читать романы и повести тех лет, где хилый выскочка Нэп изображался грозной силой, сокрушившей молодую революцию. Они писались совсем незадолго до новых еще неслыханных потрясений, неузнаваемо изменивших страну и ее древнюю и вечно юную столицу. В них поэзии гражданской войны противопоставлялась та минутка мирных будней, которая исторически оказалась действительно всего лишь минуткой, не более того. А между тем на этих сюжетах, полных эффектных контрастов и фотогеничной горечи, создалась и упрочилась не одна литературная репутация. В очень большой части это была мнимая литература о псевдопроблемах. Но некоторым критикам тогда казалось, что именно такие романы продолжают традиции великой русской литературы.

В те годы в Москву со всех концов республики ехали толпы молодых людей, битком набитых энергией, честолюбием, неслыханной жаждой учиться и работать. Киевский и Курский вокзалы выбрасывали оживленных и тщеславных южан. С Казанского и Ярославского прибывали уральцы, сибиряки, дальневосточники. Осенью 1924 года на перрон Ярославского вокзала из уральского поезда вышел невысокий, худощавый, светловолосый молодой человек — Виктор Павлович Суровикин. Ему недавно исполнился двадцать один год, но за его плечами было два фронта гражданской войны, подполье на Дальнем Востоке, партийная и комсомольская работа, редактирование газеты «На смену» в Екатеринбурге (теперь — Свердловск): наивная и пылкая провинциальная журналистика.

Пристально и удивленно он рассматривал нэповскую Москву. «Он уехал отсюда два года назад, в двадцать первом году, когда город шумел другой жизнью, и теперь не узнавал ничего — ни улиц, ни домов, ни людей». Так впоследствии Виктор Кин описывал приезд в Москву Безайса. До этого жизненные пути автора и его любимого героя идут рядом, но дальше они расходятся. Кин не провалился в МГУ, как Безайс, он поступил в Государственный институт журналистики (ГИЖ) и его закончил. В Екатеринбурге, столице пролетарского Урала, Виктор Кин на всю жизнь влюбился в газетное дело. В своем шутливом автопортрете, сделанном в манере Родченко, Кин в верхнем правом углу в стилизованное облако, символизирующее мечты, вписал слово ВУЗ. Это было высшей точкой его желаний.

Много позже (запись не датирована, но, судя по всему, это середина тридцатых годов) Кин писал:

«В 24 году я приехал в Москву и поступил в одно высшее учебное заведение, называть которое я не буду.

Веселое это было место — мое учебное заведение. В нем нас обучали люди, которые никогда не были профессорами, наукам, которых никогда не было на свете. Они выходили на кафедру и импровизировали свою науку. Мы, студенты, относились к ним добродушно и не мешали их игре. Все знания, которые я вынес из этого вуза, сводятся к следующему:



1. Что Герцен в своих произведениях прибегал к анафоре.

2. Что к ней прибегал также и Плеханов.

3. Она встречается и у Маркса.

4. Ею пользовался и Ленин.

А что такое анафора — я забыл. Что-то вроде запятой или восклицательного знака. Убейте, не помню…

Я бы так и остался неучем, если бы не занимался сам.

Нас торжественно, с речами и музыкой, выпустили из этого вуза…»

Вся эпопея с «этим вузом» длилась что-то очень недолго, и когда весной 1925 года в Москве пошли разговоры о создании большой всесоюзной молодежной газеты, Кин сразу понял, что это его настоящее дело. Он стал штатным сотрудником «Комсомольской правды» за несколько недель до выхода первого номера и на протяжении полутора лет заведовал в ней отделом фельетонов. Каждые два-три дня на страницах газеты появлялись короткие, острые, яркие фельетоны самого Кина. Кроме того, он находил и привлекал к работе в «Комсомолке» молодых одаренных журналистов, которым — особенно на первых порах, пока те не «набивали руку», — самоотверженно помогал.

Первый номер «Комсомольской правды» вышел в начале лета 1925 года. Душой газеты сразу стал Тарас Костров, сначала числившийся заместителем ответственного редактора, но вскоре назначенный редактором; человек, о котором все, знавшие его лично или хотя бы понаслышке, вспоминают известными строчками Маяковского: «Простите меня, товарищ Костров, с присущей душевной ширью…» — из стихотворения, называющегося «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви».

Тарас Костров носил русую бородку и казался юным газетчикам, составлявшим весь штат редакции, стариком, хотя ему самому было лишь немногим больше тридцати. Но тогда этот возраст представлялся весьма солидным — вспомним у того же Маяковского: «Мне ж, красавица, не двадцать — тридцать с хвостиком».

Я познакомился с Костровым позже — в самом конце двадцатых годов — и мне со скромной высоты моих семнадцати лет он, разумеется, тоже казался стариком. Но такие уж это были годы: молодежь рано начинала жизнь, сразу ставила себе большие задачи, быстро росла, привыкала к ответственности, училась, взрослела. Многие из начинавших свой журналистский и литературный путь в «Комсомольской правде» двадцатых годов обязаны Тарасу Кострову твердым, хотя и неназойливым, руководством и, главное, ответственностью большого доверия.