Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 76

В горницу торопливо вошла бабушка Марья. Голос у нее дрожал от волнения.

— Фриц пришел. Играет на губной гармошке.

— Фриц? Где он?

— Да тут же, у крыльца стоит.

— У крыльца?

— Да.

— Чего же ему надо?

— А бог его ведает. Пока только стоит да лыбится. Да вот играет…

Гнусавый мотив плыл за стеной горницы, та притихая и даже совсем прерываясь, то снова возникая… Мотив этот напомнил Ивакину назойливое насекомое, которое, бывает, вьется над ухом долго-долго, пока не вопьется в шею или в щеку.

— Горницу-то я сейчас бочонком привалю. Лежи тихо, — сказала полушепотом бабушка Марья.

Она пошарила глазами по углам, что-то проверяя, повернулась и вышла.

А немецкий солдат продолжал играть на губной гармошке. И звали этого солдата очень красиво — Зигфрид.

Не Фриц, как окрестила его впопыхах бабушка Марья, а Зигфрид. В начале войны всех фашистов, напавших на нашу страну, звали либо Гансами, либо Фрицами. Но молодой рыжеватый солдат, что стоял в проулке напротив крыльца и скалился на Трофимова, был Зигфрид.

Старый знакомый, узнал Трофимов того немца, который сгонял их к пожарному сараю, и стал напряженно соображать: зачем солдат пожаловал. «Курятины будет требовать, или яиц, или еще чего…» Седые брови Трофимова сошлись над переносьем. Опустив руки по швам, он стоял перед немцем, терпеливо ожидая, когда тот кончит играть.

Но Зигфрид в эти минуты, кажется, не интересовался ничем, кроме музыки. Придерживая правой рукой плоскую коробочку — Трофимов никогда раньше не видал таких гармошек, — он елозил по ней губами то вправо, то влево, то опускал на мгновение, чтобы набрать в легкие воздуха, потом снова впивался в нее мокрыми губами. И странное дело: коробочка издавала разные звуки — высокие, низкие, то их было два, то сразу несколько. Веселая мелодия текла из коробочки. Трофимов впервые слышал ее, но чувствовал — веселая, хоть пляши. Вон и немец покачивает в такт плечами и ногой пристукивает, как бы воображая, что танцует.

Старик стоял насупившись, а фашист играл, и было видно по всему, что у солдата превосходное настроение. После плясовой началась другая мелодия — протяжная, с разливистым подвыванием. Трудов, видимо, эта музыка стоила немалых. Зигфрид то согнется над гармошкой, то вытянется вперед, будто собираясь вместе с ней взлететь, а с губ у него текла слюна, как у старой собаки в жару.

Но вот немец оборвал игру, достал из кармана платок и вытер губы. Трофимов сразу увидел, что за плечами у солдата автомат — ствол его зловеще отсвечивал на солнце.

— Хозяин? — спросил Зигфрид, как и в первый раз.

— Да, — ответил старик.

— А хозяинка?

— Там, — показал Трофимов на избу. — Своими делами занимается.

— Карашо. Очень карашо. Делами…

Ласковый теплый ветер шевелил поседевшие космы Трофимова. «Чего ему надо? Зачем, он пришел? Может, сказать старухе, чтобы вынесла яиц или молока?» — размышлял старик, настороженно поглядывая на немца из-под нависших взлохмаченных бровей.

Вдруг солдат лукаво подмигнул ему светло-серым навыкате глазом.

— А фрейлейн где? Внушка?

Сердце старика заныло.

— Нету ее, — ответил он осипшим голосом.

— Нету?



Глаза солдата продолжали лукаво улыбаться.

— А когда будет приходить?

— Не знаю.

— Не зна-ю, — промычал немец и перевел взгляд на окна. — Там нет?

— Нет, — повторил старик.

Улыбка по-прежнему не сходила с губ солдата.

— Тогда я стану играть для вас. А? — Немец сделал жест.

Старик пожал плечами.

— Карашо?

— Хорошо, — буркнул старик.

Немец поправил ремень, на котором висел автомат, поглядел вверх, куда-то под карниз дома, и, облизнув губы, снова впился ими в плоскую металлическую коробочку. Зазвучал тоскливый разливистый мотивчик.

— Вы есть мой публика, — произнес солдат, сделав паузу.

Посещение его обошлось старикам в два десятка яиц и кринку сметаны.

— Вы слушаль, я играль… Вы должен платить, — коверкал он русские слова и продолжал нахально скалиться на старика.

Появление солдата в проулке, разливистые звуки губной гармошки, доносившиеся сюда, в горницу, разом подняли Ивакина с постели. Опустив ноги на пол, напрягая слух, он старался понять, что происходит на улице, вошел немец в избу или остался стоять в проулке. Если вошел, то может заинтересоваться и горницей. Тогда ему, Ивакину, следует приготовиться. В чем состояло это приготовление — он и понятия не имел. Вот звуки гармошки смолкли, хлопнула вдруг дверь. Ивакина охватила оторопь, но шагов в сенях не было слышно, и он успокоился.

«Надо уходить. Надо немедленно уходить», — подумал Ивакин. Нельзя допустить, чтобы теперь, когда нога пошла на поправку, его схватили. В голове Ивакина крепко засела эта мысль: «Нельзя…» Но куда уходить, как это сделать — он не знал. И его бесила эта беспомощность. Вот придет немецкий солдат сейчас и возьмет его, как котенка. «И гранаты останутся без пользы. Только людей подведу».

Подвести людей — это было для Ивакина самым страшным. Когда говорили о ком-то «он подвел людей», то у Ивакина возникало чувство, похожее на брезгливость. И всю свою короткую жизнь он старался делать так, чтобы люди его уважали. В школьном комсомольском комитете никогда не отказывался от поручений и стремился быть первым в учебе. На военной службе командиры ставили его в пример, говоря при этом: «Исполнительный, дисциплинированный боец». Боец… Ивакин любил это слово и только удивлялся, что его соединяют с другими — «исполнительный», «дисциплинированный»… Да какой же это боец, если он недисциплинированный. Все, что Ивакин делал в школе, на военной службе, когда еще и войны не было, он считал, должно приносить пользу людям — если не теперь, когда он молод, то в будущем. Вот почему подвести человека означало для Ивакина что-то ужасно постыдное. Правда, сейчас, когда он думал об этом, лежа в горнице, то ему казалось сущим пустяком все то, что он вкладывал в смысл этих слов. Подвел человека — значит очень огорчил его, не выполнил, что обещал, что должен был выполнить. Но жизнь-то человека не пострадала от этого. А вот теперь смысл этих слов приобрел зловещий оттенок: подвести людей — значит подвергнуть их смертельной опасности.

Боясь пошевелиться, Ивакин сидел на краю кровати, вперив глаза в покосившуюся низенькую дверь. «Если немец войдет, надо не растеряться. Главное — не растеряться. Ну а там — по обстановке». И опять же сплошная темнота была в этих наставлениях Ивакина самому себе. Что значит, не растеряться? Какие такие действия он должен предпринять? И вообще, как вести себя?

Снова стукнуло что-то в сенях, и вскоре зазвучал приглушенно голос бабушки Марьи. Слов он не смог разобрать. Похоже, она что-то искала, что-то доставала в сенях и негромко ругалась. Прошло минут пять в тишине, а потом опять послышались звуки губной гармошки.

«Веселится, гад», — проговорил про себя Ивакин, продолжая вслушиваться в шорохи за дверями. Он вдруг вспомнил свой недавний сон: набережную, духовой оркестр, игравший вальс. Да с чего все это? Немец на гармошке пищит, а ему набережная приснилась — странно.

Через полчаса в горницу вошел старик Трофимов. На немой вопрос Ивакина ответил:

— Издеваются, собаки…

За огородами в низинах собирался к вечеру туман. С трудом можно было различить березы, вытянувшиеся цепочкой вдоль дороги; деревня казалась вымершей. У пожарного сарая, как маятник, ходила черная тень — немецкий часовой.

А в горнице, освещенной тускло керосиновой лампой, сидели Катя и Ивакин. Единственное окошко тщательно завешено. Они сидели и разговаривали.

— У нас город большой. Едешь, едешь на трамвае — и конца нет, — говорила тихо Катя. — Я очень школу свою люблю. Веришь?

— Верю, — отвечал также тихо Ивакин. — Почему я должен не верить?

— Да, глупый вопрос задала, — смутилась Катя. — Но другие ребята как говорят: скорей бы закончить школу, скорей бы уйти из школы — понимаешь? А я люблю школу. Пусть бы она никогда не кончалась. Смешно, правда?