Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 169

Полохом краснозвонного колокола ударило вшиб — и закатило: семь-тысяч-семь-сот-семьдесят демонских имен от первого демона в бесконечность...

За окном вся Москва выла.

КНИГА

Я не «библиофил» — и в том смысле, как это здесь понимается, я не раз слышал среди русских, охотников до чтения: я не собираю книг, чтобы за чтение брать деньги; и в настоящем значении, по Осоргину: мне совершенно не важно, в скольких экземплярах издана книга, и чтобы непременно иметь номер первый и, если можно, а пожалуй и желательно, единственный.

Книга — чтение, люблю читать, а самые отчаянные библиофилы, как известно, только любуются и завидуют: всегда ведь найдется, имя его произносится с ненавистью, у кого экземпляр первее. Книга — святыня, исповедую «Вопрошания Кирика», нашу древнюю русскую память и завет, а подлинный библиофил готов сжечь книгу, чтобы хранить у себя «бесспорно» единственный экземпляр. Для меня книга — наука прежде всего, «источник знания»: не научит ли она меня уму-разуму? — ну, конечно, я не безразличен и к ее «явлению»: к буквам, строчкам и типографским находкам — буквенному искусству. Для меня книга — и обстановка: только среди книг я нахожу себе место, и в комнате без книг, как и посреди живой природы «под ветром», я пропадаю — трудно сосредоточиться; правда, в саду я никогда и не пытался писать, но в тюрьме — какие же там книги! или на кухне под блестящими глазами кастрюль на кухне, всякое бывало! и я прекрасно справлялся, выходило: слова шли за мыслью и мысли бежали за словами; но должен сказать: «положить душу за книгу!»... подумаю, но для библиофила — и думать нечего: без книги библиофил как не существует и ради книги библиофил готов на все.

Начал я собирать с первой прочитанной, когда, не находя места от переполнявших меня чувств — итог семилетия моей жизни, — я победил в себе какой-то непонятный страх перед печатным словом, а затем и сам написал, как пишется в книге, мой первый рассказ: «Убийца».

Первая книга, положившая основание нашему книжному собранию: «Рассказы» Андрея Печерского, первое издание, в переплете и большой сохранности; книгу купили на Сухаревке за двугривенный — цена корнет-а-пистона, погубившего своим неожиданным вылетающим неприличным звуком мою музыкальную карьеру. И это замечательно: Андрей Печерский!

П. И. Мельников-Печерский, ученик Гоголя, не «оркестровый», как Аксаков, Достоевский, Тургенев, Писемский, Щедрин, а «копиист» а между тем, от него я веду мое литературное родословие («Посолонь»), считаю его своим учителем при всем моем несозвучии с его искусственным «русским стилем», и Андрей Белый (Б. Н. Бугаев), едва ли даже прочитавший «В лесах» и «На горах», сам блестящий «копиист» Гоголя («Серебряный голубь»), и, наконец, Горький — в своем лучшем, что не может не остаться в русском слове: «Фома Гордеев».

Второй книгой, тоже купленной на Сухаревке, оказался (ведь все «случайно»!) Горбунов — за гривенник — цена турмана, из-за которого однажды меня колотили — упустил! — смертным боем, норовя «под-душку», и навсегда вычеркнули из голубятников. И. Ф. Горбунов — и это тоже знаменательно!

Сцены Горбунова — репертуар нашего театра, я знал его наизусть, но литературно он меня никак не тронул, оттолкнул: мне вообще чужда манера «рассказчика»; у Горбунова она общая с «народным», прославившим Писемского («Питерщик» и «Леший»); этот рассказчик всегда кого-то представляет и «коверкает» (имитирует) — неловко слушать. От Горбунова пошел тот легко усвояемый «русский стиль», который можно назвать «анекдотическим», любители на такое всегда найдутся, но «Русской» литературе ни тепло, ни холодно.





Все мои братья тянулись к книге. Я не знаю, в чем было больше соревнования: в голубях, в бабках или в книгах. Как себя помню, помню книгу в нашей бывшей красильне. И скоро всем стала известна наша книжная страсть, и первый подарок на Рождество: Анненковский Пушкин в синем переплете от тетки Капустиной, и иллюстрированные «Вечера» и «Миргород» Гоголя — от Найденовых.

Роскошного семитомного Пушкина страшно было тронуть — вот откуда «библиофил!» — мы только любуясь смотрели на книги, ревниво следя, чтобы кто-нибудь из нас не замуслил пальцами. К нашему счастью, брат, который писал стихи и вел аккуратно дневник, достал «по случаю» однотомного Пушкина и уж не расставался, читая вслух, и плакал над «Капитанской дочкой». Так мы узнали Пушкина.

А Гоголь мне пришелся не по зубам: и то, что не по «русски», чего-то не привычно... тоже говорили, что очень смешно и страшно, но ничего смешного и страшного я не почувствовал, а рисунки слепые — для моих глаз ничего не вырисовывалось. Потом я понял, что Гоголя надо изучать; но как и в первое чтение, так и теперь, зная наизусть, ничего смешного не нахожу, и отзыв Пушкина о смехаче Гоголе не понимаю, а что до страха... я беру лучшее, а может быть, и единственное произведение Леонида Андреева: «Вор» и спрашиваю свое чувство: что страшнее, то ли, когда тебя ловят, преследуя по вагонам, или во сне хватающая руками ведьма-панночка в «Вии»?

Всякую новую книгу, появлявшуюся у нас — источник один: голуби на Трубе, книга на Сухаревке, а насчет денег «история умалчивает», ну, спекуляция с голубями, тоже всякие «находки»... и книгу и разрозненные журналы мы регистрировали. Составлялся каталог нашей библиотеки, чем мы очень гордились.

И когда здесь, в Париже, русская инфирмьерша Нина Александровна Попович, появившаяся у нас по беде со жгучими «банками», оглядев наше берлинское и парижское книжное собрание, объявила, что она тоже собирает, и у нее уже двести книг, я ее очень хорошо понял, ее чувство гордости обладательницы таким, ни в чем не сравнимым сокровищем: книга. И когда Шаповалов, рассыльный гастрономического магазина «Рами», тоже не сказал, а объявил, и это очень важно: интонация! — что у него пятьсот книг, не считая разрозненных журналов, я ему от всего сердца посочувствовал и пожелал собрать тысячу, а разрозненные дополнить недостающими, чтобы хранить комплекты.

И всякий раз меня радует, когда встречаю человека, который хоть как-нибудь, боком, тянется к книге. И как я могу себя чувствовать среди спортсменов! И мое сиротство, не покидающее меня в домах с теесефом, но без книг! Любви своей никому не навяжешь, знаю, но и свое сожаление, а часто досаду тоже не вытравишь и не скроешь.

Никогда не забыть, как после России, где остались все наши книги, мы очутились в Берлине среди голых стен, и какое это было счастье — «Мертвые души», первая купленная книга за границей, положившая основание нашей бедной библиотеке. Но и при всех бедовых случаях нашей жизни, и бедствиях общечеловеческих, мы никогда с ней не расстаемся, храня и разрозненные, и перевозим с собой при перемене квартиры: так за эти годы пропутешествовали наши тяжелые драгоценные ящики — с авеню Мозар на бульвар Пор-Рояль, с Пор-Рояля в Булонь, и опять в Отэй на рю Буало; очень это чувствительно, и неизбежно, как покупка лекарства.

А сколько раз слышали: «бросьте!». Это говорили те «благожелатели», которым всегда есть дело до другого, у них особенные вынюхивающие носы, и которые всегда осуждают нас и особенно интересуются, сколько у нас комнат, и они правы: книгам надо место, а стало быть поселиться в норе никак невозможно! А ведь именно «нора», по их убеждению, и есть наше место... и они правы, скажу больше, нам место — и нора чересчур!

И сколько раз я слышал и слышу: «почему вы не пишете?». И это говорили тоже благожелатели, но у которых язык не повернется сказать «бросьте ваши книги!». Обыкновенно я или отмалчивался или говорил невпопад, очень мне это надоело. Но наконец нашел формулу и уж не смущаясь и без раздражения повторяю попугаем отнюдь не попугаям: «Не я не пишу, а меня не печатают.» — «Как? почему?» — «Нет места.» И плакат, заготовленный для посетителей, чтобы на стенку повесить, украшенный моими маленькими рисунками: «Не спрашивайте: почему я не пишу?» — я бережно сложил и спрятал в архив, в отдел, называемый: «День зарубежной Русской культуры.».