Страница 2 из 143
Хоть на мгновенье вы обрадовались там — вы радовались за гранью этой жизни, этой бушующей лировой ночи?
Или вам еще предстоит встреча — счастливые дни?
А я скажу — про себя вам скажу — ни на минуту, ни на миг. И не жду.
Это такое проклятие — вот уж подлинное несчастье! — оставить родную всколыхнутую землю, Россию, где в бедующем Злосчастье наперекор рваной бедноте нашей, нищете и голи выбивается изумрудная, молодая поросль.
Помните, в Отделе Управления мы толклись в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт — это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова — и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острове без воды и дров — помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы-то с вами —
— Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас...
И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.
Бедный Александр Александрович — вы дали мне папиросу настоящую! пальцы у вас были перевязаны.
И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.
— В таком гнете невозможно писать.
А знаете, это я теперь тут узнал за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то, что невозможно, а просто нечего: ведь только в России и совершается что-то, а тут — для русского-то — пустыня.
Уйти временно в пустыню, конечно, для человека полезно, в молчании собрать мысли — ведь нигде, как в пустыне, зрение и чувства остры! — и Гоголь уходил в римскую пустыню для «Мертвых душ». Тоже и поучиться следует, и есть чему, на камнях-то Европы — «одним х...м (хоботом) мазать невозможно!» — правильно Толстой заметил Алексей Н. Только вот насчет прокорму — писателям и художникам везде приходится туго! — надо какая-то работа, а всякая посторонняя работа, вы-то это хорошо знаете, засуетит душу. И выйдет то же на то же. И если судьба погибнуть, так уж погибать там у себя, на миру в России.
*
Это хорошо, что на Смоленском — и проще и не суетно — и никто-то вас не тронет, не позарится на вашу домовину, и Горького не надо просить и Марью Федоровну беспокоить.
Помните, как вас из вашей-то насиженной выгнали?
А может быть, и там ваша душа проходит еще злейшие мытарства? И эта жизнь — четырехлетний опыт социального переустройства — ясно говорившая вам уж одним своим началом всеобщего уравнения, когда вы недоумевая спрашивали, «нужны мы или не нужны?» да, конечно, такие не нужны, эта жизнь, прицепившая к вам бестий ярлычок «буржуазного поэта» — изобретение всеупрощающее, подхваченное умом не очень взыскательным и отнюдь не беспокойным, а также примазавшейся шкурой и прихвостившейся мразью, загнавшая вас в третью категорию со всякими трудовыми повинностями — сгребанием снега на мостовой, сколкой льда, разгрузкой барок с дровами, чисткой загаженных дворов, эта жизнь, которая не давала вам никакой воли, заставляя вас быть, как все, и как всякий служить, и как всякого без конца учитывая, регистрируя и заставляя заполнять анкеты, а за каждую милостыню — ведь ученые, писатели и художники это вытянувшийся дрожащий хвост нищих на паперти Коммуны! — за каждый брошенный кусок и льготу (право «просачиваться!»), тычащая вас носом, как кошку, и не однажды честившая вас, как ломового извозчика, — «Мы художники-писатели, а с нами обращаются, как с ломовыми извозчиками!» — говорили вы в гневе, и наконец отнявшая у вас досуг и «праздность», это наша переустраивающаяся русская жизнь, вконец искалеченная войной и войнами, и вот доконавшая, покажется вам легким сном?
Но я верю, за ваше слово, за «музыку» и там, в норах и канавах — в безнадежном, томящем круге, в кольце ожесточившихся стражей муки, и там найдутся, кто станет за вас, и там найдется свой — Горький.
Впрочем, что это я — это я все о «гнете» — горькое слово ваше запало! — это я по-русски, а ведь было ж и совсем другое! и совсем по-другому! — по закоренелому нашему злопамятью —
И знаете, Александр Александрович, да это вы знаете, — и это говорю я не для пуга, — не всегда-то и Марья Федоровна может: перед уходом из ПТО какую она мне подпись подписала под прошением в Петрокоммуну царскую, а все-таки отказали, и уж в Ревеле в замятинской рвани с вокзала я каблук в руке нес.
И Гумилева — расстреляли! — Николай Степанович покойник теперь — Горький не всегда может, стало быть.
*
Да, хорошо, что на Смоленском —
Федору Ивановичу, хоть и обидно — помните, покойника Ф. И. Щеколдина — любил он вас! — это когда с Гороховой-то нас выпустили, он вскоре и помер, на советских мостках в Александро-Невской Лавре лежит, — ну, Федор Иванович поймет.
Я. П. Гребенщиков и его сестры, они на Острове, соседи наши, от них до Смоленского два шага, они-то уж как будут могилу вашу беречь, знают там каждый холмик, придут и на Радоницу — красное яичко принесут, похристосуются, и на зеленый Семик и в Дмитровскую субботу. Гребенщиков — книгочий, всякую вашу книгу имеет и на иностранном, он один такой в Петербурге, он и могилу не оставит, князь обезьяний —
А ваш обезьяний знак, Александр Александрович — его ни в какой Отдел не потребуют — забыл я, с чем он — картинка — с каким хвостом или лапами? — у П. Е. Щеголева с лапами гусиными и о трех хвостах выдерных.
И вам будет легко лежать в родной земле.
Мы тоже коробочку взяли с русской землей —
глаза ваши пойдут цветам,
кости — камню,
помыслы — ветру,
слово — человеческому сердцу.
*
Бедный Александр Александрович!
Все никак не могу убедить себя, что вас уж нет на свете.
Вот тоже, когда Ф. И. Щеколдин помер, я тоже долго не мог: схвачусь и все будто папиросу ищу — сам курю и ищу, как в бестабашье.
Передали ли вам мое последнее слово?
— Что ж сказать Блоку?
А я точно испугался — чего-то страшно стало — не сразу ответил.
— А скажите Блоку: нарисовал я много картинков, на каждую строчку «Двенадцати» по картинке.
Пусто и жутко было в моей комнате: пустые полки, и игрушек не было, пустая зеленая стена с серебряными гнездышками, и ваша «ягиная черпалка» — помните, на Островах нашли? — убралась в жестяную довоенную коробку из-под бисквитов вместе с «гребнем ягиным», и только огонек перед образом неугасимый светил, как всегда, в последнюю ночь, — разбирали последнее, как после похорон.
— А это значит, — объяснил я, — за эти три месяца я думал о нем.
Евгения Федоровна так и обещалась передать.
А незадолго перед тем заходил к нам Евгений Павлович Иванов —
и каждый вечер друг единственный
он, как всегда, вошел боком и, стоя, завели разговоры, без слов, больше мигом, ухом и скалом, вас поминали и, как Чучела-Чумичела и кум его Волчий хвост
шептались долгое время.
Евгений Павлович тоже кавалер обезьяний — с лягушачьим глазом и хвостом рогатого мыша! — с Гребенщиковым снюхаются и, пока живы, бородатые, один рыжий, другой темный, как бесы из «Бесовского действа», дико козя бородами, станут на страже, не покинут вашего Креста.
*
Трижды вы мне снились.
Два раза в городе рыцарей — в башенном Ревеле и раз тут в зеленом Фриденау, в Фремденхейме у Фрау Пфейфер, над Weinstube по-нашему над кабаком.