Страница 2 из 6
Ты любишь разбивать вещи. Любишь их швырять. Раньше ты любила незаметно подставлять ножку официантам: важные, солидные господа, с которыми ты сидишь, беззаботно беседуют, и вдруг содержимое подноса летит на пол или к кому-нибудь из них на колени — ха-ха-ха, как ты смеялась! Как ты смеялась, когда горка зеленого горошка раскатывалась по всей скатерти, какие в эту минуту у всех делались смешные лица! Да, ты любишь подставлять ножку и разбивать, но убирать разбитое ты не любишь. Ты предоставляешь это другим. Твоя комната настоящий хлев. Ты никогда ничего не убираешь. Ты любишь разбивать, жечь — каким эффектным жестом ты поджигаешь в пепельнице или в корзине для бумаг пустяковые, никому не интересные письма, которые можно бы тихо и мирно выбросить, с каким значительным видом рвешь на мелкие клочки прочитанную телеграмму, а люди в тревоге смотрят на тебя, не смея спросить, что же случилось.
Тебя ведут по коридору к лифту, а я — я бреду по комнатам нашей нью-йоркской квартиры… тебя усаживают в такси, суетятся, восхищаются тобой — я в который уже раз снимаю телефонную трубку и набираю номер. Ты рассказываешь анекдот: «Плывет Тэд Кеннеди на своей яхте, а навстречу ему…» — да, ты, наша мать, рассказываешь анекдот, а я, твоя дочь Мэрион, не такая красивая, как моя сестра, но все-таки хорошенькая, с рыжевато-русыми волосами и такими же, как у тебя, голубыми глазами, девушка семнадцати лет, но менее юная, чем ты, — я слушаю, как на другом конце провода, в квартире Питера, звонит и звонит телефон.
Тебя подводят к столику, сажают. Подают меню. Ты швыряешь его: «Бокал сухого мартини». Где-то поет птица, упрятанная в клетку, запертая в этом кондиционированном склепе ресторана, она поет для тебя. Чьи-то глаза прикованно глядят на твою шею. Чьи-то руки подносят тебе пепельницу. Ты рассказываешь анекдот, который слышала неделю назад в Лондоне: «Католическая монахиня приехала в Конго, но в один прекрасный день всю миссию вырезали, в живых осталась только она, и… как там дальше?., да, и тамошний вождь говорит ей…» Ты громко и зло смеешься анекдоту, который рассказала, а я стою у окна и, глядя вниз, на Сентрал-Парк, снова набираю номер. В одиннадцати комнатах нашей квартиры пустота. Пустота, умноженная на пустоту. Без тебя, без твоих нетерпеливых шагов, без твоего медового, властного голоса здесь рай, но рай этот слишком пуст и неправдоподобен.
Я набираю другой номер, я нашла его в записной книжке. В трубке раздаются неумолимые, покорные гудки, точно я опять попала в ту же квартиру, что и раньше, и опять в ней звонит телефон, и нет надежды, что кто-нибудь мне ответит. Где друзья Миранды? Где все? За спиной у меня какой-то шум… нет, ничего — ни шороха, ни звука. А мне почудилось, что это ты пришла, мама, и, не найдя того, что искала, хлопнула по своей пленительной привычке дверью. Эта квартира, этот город полны твоим отсутствием, здесь мирно и уныло без тебя. Гудки все раздаются. Я тихо кладу трубку. Что же мне делать? Буду набирать другой номер. Буду звонить, звонить, звонить. Тебя нет, не слышны твои постоянные окрики: «Перестань морщить лоб! Что ты согнулась в три погибели? Вот как нужно ходить, смотри на меня — пусть все видят, что ты гордишься своим телом!» — поэтому я должна сейчас действовать, я должна думать. С двенадцатого этажа нашего дома я вижу купы деревьев в парке, узор дорожек и прудов, он мне знаком до тошноты, он часть нашей жизни. «Какой великолепный дом! Какой изумительный вид из ваших окон!» — восторгаются твои знакомые, и ты довольно улыбаешься, хотя зимой из этих допотопных окон невыносимо дует, хотя канализационная труба течет и потолки у нас в пятнах, а хозяин никак не делает ремонта, хотя мы с Мирандой всю жизнь дрогнем в своих комнатенках возле кухни — неважно, это твоя квартира, и больше ты нигде не можешь жить.
Ты и здесь не можешь жить, но это тоже неважно.
Я набираю еще какой-то номер из Мирандиной записной книжки, и на этот раз мне сразу отвечают.
— Алло? — говорит женский голос.
— Скажите, Миранда не у вас?
— Кто это говорит?
— Ее сестра, Мэрион.
— Какая Мэрион?
— Ее сестра Мэрион… У вас нет Миранды? Может быть, вы знаете, где она?
— Почему я должна знать, где она?
Голос у девушки бесцветный, тусклый, она, наверное, только что проснулась у себя в Ист-Вилледже — одна из новых приятельниц Миранды, жалкая, несчастная наркоманка.
— Значит, вы ее не видели?
— Господи, ну при чем тут я? Почему вы спрашиваете меня? Я ничего не знаю. И Миранду вашу я не знаю. Никто ее не знает… Она скрытная, не то что ваша мать, та в точности такая, какой кажется, и я восхищаюсь ею за это. А Миранда неискренняя, всем лжет…
— Когда вы ее в последний раз видели?
Молчание. Девушка зевает:
— Может быть, мы говорим о разных людях?
— Она сегодня ночью ушла из дому и…
— Нет, я ничего не помню.
И она вешает трубку — все, наш разговор оборвался. Как резко люди могут оборвать разговор.
Ты пьешь второй бокал мартини. Ты жадно ешь маслины. Кто-то целует твою руку, твою изумительную, женственную руку с длинными точеными пальцами. О, сколько не относящегося к тебе обожания в этих поцелуях! Как все они любят твои руки, твое лицо, твое невероятное тело, но любят абстрактно, не связывая все это с тобой, не любя тебя. Ты мажешь маслом булочку. Разделываешь лежащего перед тобой на тарелке омара и ешь его мясо, ешь, ешь… он похож на огромного красного таракана, мама! Но ты ешь его с большим аппетитом. Наслаждение глядеть, как ты ешь. Продюсер, тот самый молодящийся старичок с крашеными волосами и острыми глазками в кровяных прожилках — ему принесли фрукты и деревенский сыр, — с завистью смотрит на тебя: какие у тебя великолепные зубы, какие мускулы, какой отличный желудок! Ах, что за женщина эта Мадлен Ранделл, в точности такая, какой кажется!
Декорации снова меняются: ты сидишь перед зеркалом в свете ярких ламп. Кто-то в белом, как у медсестры, халате влюбленно втирает в твою кожу крем. Молоденькой маникюрше никогда не стать тем, чем стала ты, пожалей ее. Из зеркала тебе восхищенно улыбается кудрявый парикмахер, он невысок и коренаст, наверное, испанец. Ты чувствуешь на своем затылке его осторожное дыхание. Он влюбленно расчесывает твои волосы. Как ловко и энергично он работает, будто спортсмен, думаешь ты. Они все работают, как спортсмены, эти люди, они священнодействуют здесь. Много лет назад, когда ты еще была почти девочка, эти священнодействия над твоим телом опьяняли тебя. Они и сейчас опьяняют тебя, не спорь. Хлопоты и священнодействия вокруг тебя, репетиции и съемки, съемки и деньги, деньги и люди… люди, люди, люди — их лица кружатся, мелькают, надвигаются на тебя из толпы, узнают — да какое же нужно здоровье, какие силы, чтобы все это вынести, чудо, что ты не превратилась в мужчину, мама! Маленький парикмахер без умолку щебечет, точно это одна из обязанностей, за которые ему платят жалованье, а ты — ты привычно смотришь в зеркало, не отрывая глаз от своего отражения, от своего лица. Твое лицо — реальность. Еще большая реальность — твое тело. Неужели оно когда-нибудь перестанет существовать, превратится в прах, исчезнет? Нет, не думай об этом, ты не отдашь того, что тебе принадлежит, как принадлежит одна из твоих ненаглядных дочерей-близнецов, над которыми всегда сюсюкают твои знакомые, а ты в ответ улыбаешься довольной, фальшивой улыбкой, и кажется, что про себя ты в это время думаешь: «Как, у меня, оказывается, есть дочери? Вы говорите, близнецы? Когда же я родила их? Интересно, газеты об этом писали? И что же, я люблю их? Где они? Сколько им лет?»
Ты красавица, все остальные — уроды. Толстые, унылые уроды. Всмотрись в толпу на улице, в здании аэровокзала, в театральном зале! Все эти люди уродливы, их лица бесцветны или безобразны, удивительно ль, что они рвутся в модный театр на Бродвее, когда ты играешь в так называемых комедиях или «музыкальных» комедиях, что они смотрят тебя по телевизору, завороженные не твоими великолепными зубами и воздушным профилем, а мерно гудящей поверхностью экрана, который внушает им, что все хорошо, все правильно, они ведут себя, как положено нормальным, добропорядочным уродам, существам иной породы, чем ты и тебе подобные. Ты и тебе подобные…