Страница 2 из 90
Ну вот, живу я у Бобошиных долго ли, мало ли. Стукнуло мне девятнадцать. Вижу — уходить придется. Стал Кольша со мной заигрывать. То хватит, то обнимет, будто в шутку, то похлопает.
Я ему говорю:
— Уходите, уходите, а то пощечину залеплю, что у тебя рожу раздует.
Он и попятится.
С той поры пошло у нас наперекор. Он старается меня подзудить, а я его. На ночь я стала запираться на крючок. Думаю: «Уйти придется, а то он, окаянный, загубит меня».
Но скоро все переменилось.
Поехали мы хмелевать, хмель собирать. В крестьянском хозяйстве хмеля надо много. Он не только для пива идет. Опару делали на хмелевых дрожжах. Сваришь хмель, подболтаешь мукой, добавишь старого хмеля или дрожжей, они и подымутся. Пшеничные отруби зальешь горячей водой, а когда остынут, разведешь холодненькой и добавишь хмелевых дрожжей. Опара подымется шапкой. Уж такой вкусный хлеб на этой опаре! Душистый, мягкий…
А в наших местах хмелеванье вроде праздника было. До успенья, до пятнадцатого августа по-старому, никто не смел брать… Зарок был. Если у кого падет лошадь, соседи говорят: «Наверно, до успенья хмелевал».
Перед успеньем все готовят пойвы. Пойва — это мешок, в котором обручи вложены и пришиты к нему. Шишки в таком мешке не мнутся, и бросать их удобно в него.
В успенье к вечеру уезжают на хмелевые угодья целыми семьями.
Приедут, распрягут коней, похаживают, замечают, где больше шишек да где они крупнее. Гармошки заливаются, молодежь играет на лугу. А с двенадцати часов ночи, как запоет в Слободе петух, — по реке-то слышно, — все кидаются в согру, а согрой называют у нас заросли кустов по низине, — всяк кидается к своему кусту… Хмель ведь больше по кустам вьется. Вывалят из пойвы в телегу — и опять в согру. Некоторые по возу набирали. Ну, конечно, многие с пивом, с брагой приезжали. Так нахмелюются, что домой едут пластом, как мертвое тело.
Бобошин послал хмелевать Кольшу с Анютой, работника да меня.
Успенье считалось большим праздником. Хоть и в лес ехать, а всяк надел праздничную одежду. И я тоже. У меня было платье голубое с разводами, с усиками. Юбка широкая сборами, по подолу оборка. На голову подшалок белый надела, в косу ленточку… Честь честью.
Приехали мы поздно, — нас ведь не играть послали. Я все же немного попела с девицами, поиграла и пошла по сограм искать себе местечко.
Нашла. Уж до того были крупные шишки, до того пахучи, что как только я допьяна не нанюхалась! Обвил хмель черемуху над самой водой. Сижу, подпеваю, черемухи набрала, ягоды ем, сижу одна.
Стало темно, тихо. Слышу — песни на лугу. Река нет-нет всплеснет. Задумалась и не слыхала, как время прошло.
Вот запел петух. Стала я ощупью шишки рвать и в пойву бросать. Слышу: сучья трещат, листья шуршат, кто-то идет ко мне. Я запела тихонько, голос подаю. Слышу, остановился невдалеке и тоже берет хмель.
— Ой, кто это?
Он мне отвечает:
— Свои. Ты чья?
— Андрея Чирухина. А ты чей? Не могу по голосу признать.
Он мне ответил. Это был Прокопий Чижов, молодой парень. Только что из солдат пришел. Слыхать я про него слыхала, а видать после солдатчины не приходилось.
Набрала я пойву, сходила опростала ее и опять на то же место пришла.
Рвем хмель, разговариваем. Он говорит тихо, разумно.
Обруснили куст, он зовет:
— Пойдем, Павла Андреевна, сюда. Я хорошие кусты заметил.
Я иду за ним и улыбаюсь. Меня по имени-отчеству он первый взвеличал.
Начало светать. Я жду. Мне интересно Прокопия посмотреть, какой он. Унес свою пойву, и что-то долго нет его.
Вот и заря разлилась…
На заре рыба играет, а река спит. Тишина, только в согре хрупоток стоит: люди ходят, сучки ломают. Меня в дрожь кинуло: роса пала. А от земли тепло идет.
Слышу, Прокопий продирается ко мне сквозь чащу.
Между кустов и веток еще темно. А листья так и сверкают.
И вот я вижу Прокопия. Идет на улыбочке. Сам кудреватый, долголицый, лицо чистое. В кубовой рубашке. Пристально смотрит на меня. Глаза, вижу, добрые. К волосам виточек хмеля прилип, над ухом шишка висит, сейчас вот помню…
У нас разговор почему-то оборвался. Берем шишки оба усердно. Потом вдруг я оступилась, выпустила пойву, сама да ветку поймалась. Хмель вывалился в реку. Не тонет, плавает, а достать нельзя.
Я говорю:
— Ой, хозяева заругаются!
А он молчком и высыпал весь хмель в мою пойву…
Вот этот Прокопий Чижов и стал моим суженым-ряженым. За него и вышла.
Сразу на ноги встать мы не могли.
Изба у него была плохая. Ни коровы, ни овечки званья не было. Жили мы дружно. Разве я когда напылю, а он все добром со мной. Был он видный, рослый. В жизни своей ни одного рубля не пропил!
Два года пробатрачили мы с ним у Викула, лошадь завели — Игренька́.
Начали своим домом жить, да вдруг моего Проню взяли на германскую войну. Пошла опять к Викулу.
После этого Кольша совсем стыд потерял. До того дело дошло, что и верно пришлось его по щеке хлопнуть. Он думал, что если баба одна, так и делай, что хочешь… Да не на ту нарвался!
Как-то Оксинья Филипповна говорит:
— Ой, Панька, уж ладно ли у вас с Колюшкой? Он ведь у нас баской.
Я говорю:
— Отворотясь не наглядишься…
Она свое.
В конце концов я говорю:
— У меня свой мужик есть.
— Ну, где уж свой? Был бы живой, так написал бы.
А я в то время перестала получать от Прони письма.
Так мне стало обидно! Схватила юбку, — надо было подштаферку подшить, — а сквозь слезы не вижу. Тычу иголкой наугад. Хозяйка не унимается.
— Панька, ты бы хоть спросилась нитку-то брать. Никто мне ее даром не спрядет.
Я осердилась, дунула в стекло, погасила лампу и давай ложиться спать.
Нелегко было жить у Бобошиных. Старуха — негодь. Кольша проходу не дает. А сам старик год от году жаднее становится, все ему мало.
Например, в дождик нее дома сидят, а он меня да пленного австрийца Осипа посылает гречиху жать.
— Тупайте, тупайте, гречиха воды не боится.
Вот тебе раз! Гречиха не боится, и мы не должны бояться.
По воскресеньям мы на крышу зерно пудовиками таскали, сушили.
Одна отрада была, одно утешенье — сбегаешь поворожить к бабушке Минодоре…
Ворожить было очень страшно. Зеркала у нее неясные, мутные. Она их наведет, поставит друг против дружки и велит смотреть… а там все рамочки и полосочки, как просека, все уже и уже. А в самом конце мелькает, дрожит… похоже, что стоит кто-то в шинели. Она мне все три года одно и то же повторяла:
— Живой, скоро придет, видишь — скоро!
Так и жила: поплачешь, попоешь да опять вверх головой ходишь.
Скрывать не стану, лез мне на ум Кольша, снились его бесстыжие глаза, но я держалась твердо.
Нарочно, бывало, пою — собирошничаю при нем:
III
Весной, в восемнадцатом году, мой Прокопий Ефимыч пришел домой. Он большевиком стал, а я как была несознательная, так и осталась.
Трудно ему пришлось со мной.
Первый день я опомниться не могла. Сразу в свою избу пошли. Бобошин задерживать не стал и рассчитался как следует: увидел у Прони красную-то ленту.
Проня взял тиски да топор, оторвал доску от окна. Хлынуло солнышко в нашу избушку, — я тогда только и поверила, что пришел мой мужик.
Набежали бабы, помогли мне стены обмести, пол выскоблить, баню вытопить. Кто картошки, кто хлеба тащит. «За вами не пропадет», — говорят. Спасибо им, помогли.
Проня с мужиками на дворе на травке сидел, газетку читали.
А мне все не терпится. Нет-нет, выскочу на крылечко. Бабы смеются: «Пришел, так уж никуда не девается». «Ну, Паня, завтра на ручке-то до полден проспишь!»
Сходили в баню, ночь пришла, а нам, конечно, не спится. Светать стало.