Страница 12 из 90
— Выпей, Павла Андреевна, ноги натри и на печь ложись, а то, смотри, как бы худа не было. Ну, счастливо оставаться.
И ушел.
Я выпила вина, ноги натерла, как он велел. Залезла на печку. Сразу меня разморило, разбило. И так мне стало обидно, что вот нету в доме мужика, некому меня приласкать, утешить некому.
Сколько дней после того я ходила с неспокойным сердцем! Но сплетен никаких не пошло. Не проболтался Николай.
С той поры стал он похаживать, на окошечки поглядывать. Когда Маруси нет — и завернет ко мне.
А мне уж неловко зубоскалить над ним, как прежде. Не могу. Вот так и началось…
А ведь потихоньку-помаленьку и до большого дойдешь.
К весне разговоры пошли, что он ко мне ходит. А я уж не могу отстать.
Наверно, он подсыпал мне что-нибудь. Советская власть правильно знахарок искореняет. Так и надо. Много они людей перепортили. Он все уговаривал венчаться.
— Пальцем не пошевелю никогда и другим в обиду не дам. Каждую зиму новые пимы будут. Пуховую шаль куплю.
Наклонится к уху, руку жмет, шепчет:
— Баушничать сам буду… дохнуть никому не дам, ветру венуть… Что молчишь?
— А что язык маять? Пойди ты от меня, грех мирской!
А сама так бы и кинулась ему на шею. Что на меня нашло? Мысль надвое колется. Ведь уж сколько лет я думаю по-советскому. Ведь мне за кулака, за лишенца идти, — все равно что в прежнее время за некрещеного. Да это стыд! Как на людей после этого глядеть? Да Проня в гробу перевернется. Лучше уж головой в омут…
Думаю вот так про себя, а увижу — и рванет к нему. Нет его долго, я сама не своя: от окошка к окошку хожу, жду.
Весной совсем сошла с ума. На Марусю огрызаюсь. Начну что-нибудь делать и забудусь, ровно засну и руки опущу, стою. Ото всех отбилась. На каждого гляжу с подозрением. На собрания не стала ходить.
Он мне говорит:
— Моя будешь.
А я отрицаю:
— Это в трубе углем писано.
Иногда дам поцеловать себя. А ему мало:
— Киселем гостя не употчуешь!
Я рассорюсь, прогоню его, «советским купцом» обзову.
Раз он мне дрова колол, и рука у него сфальшивила.
Я ему со злобой и со смехом:
— Не секи логу-то, убыток понесешь.
Он поглядел так серьезно:
— Эй, не играй, кошка, с углем, лапки обожжешь…
Да как бросит топор, как схватит меня, сожмет, я дохнуть не могу. И стоим так посередь ограды, всем на смех. Хорошо, что хоть Маруся моя этого сраму не видела.
Словом, вьется Николай надо мной, ждет, как ворон кости.
Я на полу стлала свою кошомку. Дверь в сенки открою. Все мне душно. Лежу, бывало, и сплю и не сплю. Вижу и дверь, и темные сенки, и полосы от месяца на полу. Гляжу, на лавке будто сидит Николай, руками манит меня… Гармошка где-то играет, за сердце берет. От реки будто холодком тянет. А сердце затокает-затокает и оборвется, сожмется в комок. Очнусь — лежу одна, в избе душно, дверь в сенки открыта, месяц светит.
Вот до чего довел меня Николай Бобошин!
Но всему на свете бывает конец. И эта канитель кончилась.
Однажды я с утра ушла в поле допалывать рожь. Мало оставалось, Марусю с собой не взяла. К полудню кончила, иду домой. Вижу — Кольша навстречу. Он ходил свои хлеба смотреть. Пошли мы рядом.
А день был удивительный. Жарко, на небе ни тучки, а нет-нет и пробрызнет дождичек. Крупный, дробный, шел он с перевалочками. Солнце даже не попритускнеет. А дождик идет. Жар от земли струится, — глазами видишь этот пар. Ястреб-канюк летает в воздухе высоко и канючит:
— Пить-а!
Вышли мы на крутой бережок, Кольша меня все в лес тянет, а я не иду. Говорю ему:
— Только и думаешь, как меня обдурить.
— Это ты меня обдурила, — отвечает он. — Канителюсь с тобой, как с невестой.
Сели на бережок. Кругом ни души. Птицы поют, кузнечики трещат. Ветерок дунет я упадет, дунет и упадет. Опять золотой дождичек брызнул и стих.
Я говорю:
— Солнце и дождь — к утопленнику.
— А вот не пойдешь за меня, я тебя и утоплю.
Сам обнял и тихонько тянет к себе.
— А мог бы ты меня утопить? — спрашиваю, голову ему на плечо склонивши. — А ведь не утопил бы! Ушла бы к другому мужику, ты бы ведь ничего не сделал.
— Попробуй, уйди.
Я смеюсь. И вдруг выронила такие слова… как только у меня язык поворотился!
— Вот Прокопия тоже сулился убить…
Слышу — дрогнуло его плечо.
Подняла голову. Он в глаза не смотрит, теребит поясок.
Очень уж я его вызнала. Все поняла сразу. Вскочила на ноги. Он тоже встал.
— Так это ты меня осиротил?
Молчит.
— Ты, варнак?
Молчит, сапогом землю копает.
Я закричала и толкнула его в грудь.
Он покачнулся, стоит передо мной, как воды в рот набрал. Своими глазами глядит на меня, а из глаз точно вся сила ушла. Руки опустил, стоит передо мной.
Я заворотилась, пошла, как во сне. А дождичек, как золото, капает, капает кругом… Зажмурилась бы да так бы не разомкнула глаза.
Он зовет:
— Паня!
Я иду. Слышу, бежит за мной.
— Павла Андреевна!
Я остановилась.
— Паня, с собой покончу, если не простишь.
Я говорю тихо:
— Черту баран, да не ободран.
Во мне все словно отболело, заглохло в то время.
Николай сказал:
— Ну, больше меня не увидишь.
XV
Всего тяжелее то горе изнашивать, которого стыдишься.
Проню своего сменяла — на кого?.. На кулака, на злодея. Да скажи бы кто мне раньше, в жизнь бы не поверила! Да как еще у меня ума хватило не поддаться ему?
Очень тяжело мне в ту пору было. Горе косицы побелило.
Ну, говорить об этом нечего. Сколько ни болело, да умерло.
Кольши след простыл. Он тогда и верно куда-то девался. Где он свою голову сложил — не знаю. Старик Бобошин умер. Отобрали ихнее именье, и Оксинья Филипповна пошла по миру. Я ей всегда подавала. И каждый раз вспомню про себя: «Панька, подай милостину, слышишь, нищие канючат». Вот как все перевернулось! Потом Оксинью Филипповну к себе Анюта взяла, Кольшина жена. Она из беднячек была, ее не пошевелили, знали, сколько она в бобошинском доме горя износила…
Когда колхоз начали организовывать, я говорю:
— Я бы ничего, ровно, и пошла бы.
Маруся в ладоши захлопала.
— Ай да мама у меня! Ай да мама у меня!
А были и такие, которые пугали:
— Выдавят кишки-то, так будешь знать!
Я была заместителем уполномоченного сельсовета.
А уполномоченный был молодой, робкий. Бывало, придут к нему, а он спрячется.
С тридцать первого года пошла работать я в животноводческую бригаду телятницей в нашем колхозе, в «Светлом пути».
Ударничала. Через мой руки двести семьдесят телят прошло, стали все коровами. Прирост у них подходящий: от семисот до тысячи ста граммов в сутки.
Телята эти чисто как ребята.
Придешь утром, они и кинутся к тебе, чуть с ног тебя не собьют. Если начнешь ласкать одного, другой его отталкивает, бодает своим безрогим-то лбом.
В охотку возишься с ними, не видишь, как и время идет: почистишь кормушки, корму задашь, напоишь их по группам и выпустишь на прогулку. Мило-дорого смотреть на них, на упитанных и веселых. Чешу их щеткой, подмываю, меняю подстилки. Да мало ли дела! Не игра ведь — работа.
Боже сохрани, захворает кто, — дома сидеть не можешь. Вон Турик болел, так я и на праздник в городе не осталась. Лежал он, головы не подымал. А все же я его выходила. Курсов не проходила, но думаю так: было бы раденье. Здесь ведь бороться легче, здесь пули не летят, снаряды не рвутся…
Люди меня не обегают. Выбрали в сельский суд да в ревкомиссию. Знают, что я, если замечу непорядки, — выложу все начистоту, хоть кум ты мне будь, хоть кто. Правда, не щепаюсь, как в молодые годы, а выскажу все твердо, рассчитаюсь — и больше нет ничего!
XVI
В воскресенье управляюсь я в телятнике и вижу, бежит ко мне Лидушка, Марусина дочка. Бежит со всех ног, в белых носочках, в белых башмачках. Я еще полюбовалась на нее. Обняла она меня, припала.