Страница 35 из 38
Отец писал домой редко и очень коротко — главным образом открытками. Работы много, готовят тракторы к весне, живет пока в общежитии, но дома уже строят. Как только он получит квартиру, сразу же заберет мать, Сережку и Пахома. Готовьтесь! Здешние места и люди ему нравятся. Из этих коротких цыдулок видно было, что человек чертовски занят, пишет, как на фронте, в промежутках между боями!
Потом с почты вовсе перестали приносить письма, и мать сильно затосковала. А тут еще повадилась к ним ходить «Тенти-бренти Макарьевна» — как называл отец старуху Анну Макарьевну, тещу своего дружка Василия Морозова, тоже слесаря с завода. Придет и давай за чаем мать пугать. Смотри, мол, Евдокия, и нет ли тут чего-нибудь такого-этакого, не казакует ли грешным делом муженек вдали от женушки.
На Сережку, конечно, ноль внимания: несмышленыш, ничего не понимает!
В этот вечер Тенти-бренти Макарьевна пришли еще засветло, уселась в кресло, на котором люби, бывало посидеть вечером за газетой отец, спросила мать:
— Не пишет твой?
— Не пишет, Анна Макарьевна! Не знаю, что и подумать!
— Да-а-а!.. Мужик он у тебя ладный, видный. Смотри Евдокия!..
— Куда смотреть-то? Что вы говорите, Анна Макарьевна?
— Всякое бывает! Туда ведь не одни мужики поехали! Девчат тоже много кинулось!
— Коля писал, что они главным образом прицепщицами будут работать на тракторах!
— Вот я и говорю: не подцепила ли уж твоего какая-нибудь такая… прицепщица!..
Сережка сидел в углу, делая вид, что читает книжку, а сам слушал разговор матери с Тенти-бренти Макарьевной. Он посмотрел на мать: глаза у той были широко раскрытые, жалкие, рот перекосился. Горло у него сдавила судорога, и он не сразу сказал то, что выкрикнул потом залпом, задыхаясь от ненависти к этой чужой, толстой, пухлой, как поднявшееся тесто, старухе:
— Пришла языком молоть! Уходи отсюда! Ишь, расселась! Это папкино кресло! Прогони ее, мама, прогони!
Он кричал и топал ногами. Испуганная Тенти-бренти Макарьевна что-то кудахтала, как курица.
Мать, строгая, бледная, взяла Сережкину шапку, нахлобучила ему на голову, дала пальтишко.
— Иди во двор! И не являйся, пока не позову. Разве можно так со старыми людьми разговаривать?! Бесстыдник!
— Безотцовщина! — сказала старуха.
Сережка сидел на крыше сарая, куда ему строжайше было запрещено лазить, один, мрачный и угрюмый, как ворон.
Он так глубоко задумался, что даже не слышал радио, заговорившее громко, на весь двор.
И вдруг он вздрогнул: ему показалось, что он услышал голос отца. Сережка насторожился. Да, конечно, это говорил отец! Отвечая кому-то далекому, незнакомому, отец сказал:
— Что в Москве передать? Передайте, товарищ корреспондент, моим дорогим жене Евдокии Трофимовне и сыну Сереже, — адрес вы знаете, я вам говорил, — что скоро за ними приеду. Не писал им долго, очень уж жаркая была работа. Сыну скажите, чтобы не озорничал. Я хоть и на Алтае, а все вижу и слышу. Так ему и скажите.
Кто-то ответил отцу:
— Хорошо, товарищ Дудников. Обязательно передам!..
Сережка кубарем скатился с крыши.
Когда он ворвался в комнату, мать плакала, но лицо у нее было такое счастливое, что Сережка понял сразу: она все слышала и говорить ничего не надо!
Обняв сына, Евдокия Трофимовна заплакала сильнее. Тенти-бренти Макарьевна сказала:
— А чего теперь-то плакать? На весь мир сказал, что заберет к себе. Теперь твое дело верное, крепкое, не беспокойся, Евдокия.
Сережка проворчал по-отцовски:
— У нее глаза на мокром месте.
1954
НЕОБЫКНОВЕННОЕ УЛИЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
В таком большом городе, как Москва, ежедневно происходит много уличных происшествий. Это понятно: ритм московской жизни — стремительный, спешка — сильная. Отсюда «все качества».
Один мой старый друг, погостив две недели в Москве, потом прислал мне из далекого тихого городка на востоке страны, в котором он живет и поныне, письмо. В нем есть такие строки:
«У меня осталось впечатление, что вы, москвичи, даже во сне перебираете ногами, все куда-то спешите!»
Уличные происшествия бывают разные. Иногда они драматичны, иногда забавны, очень часто трогательны.
…Маленькая девочка, курносенькая, с широко раскрытыми глазами — в них еще не растаяло удивление перед грандиозностью мира, в котором она появилась так недавно, — потеряла маму. Прижимает к себе плюшевого зайца с одним ухом и ревет — громко, отчаянно, страстно.
Ее утешает милиционер — румяный, здоровый, плечистый и очень молодой. Похож на Алешу Поповича с картины Васнецова. До того похож, что ловишь себя на смешной мысли: если сейчас посмотреть на картину в Третьяковке, то лошадей на полотне будет по-прежнему три, а всадников-то уже два!
Алеша Попович, присев перед девочкой на корточки, говорит сочным окающим баском:
— Не плачь, кукла, найдем твою маму.
«Кукла» заливается еще громче, еще отчаяннее. Дома ее, наверно, пугали милиционером («Вот будешь плакать — отдам тебя милиционеру!»), а здесь, на улице, как только мама куда-то исчезла, страшный милиционер сам подошел к ней, да еще смотрит в упор своими огромными глазищами, да еще гладит по русой головке огромной, жесткой, богатырски-неумелой рукой. Попробуй тут не испугайся!
Останавливаются прохожие. И, конечно, начинают ругать маму-растяпу. Особенно стараются женщины.
— Наверно, зашла в какой-нибудь магазин и забыла все на свете!
— У таких надо отбирать детей!
— Ну, это вы уж слишком — отбирать!
— Именно отбирать. И отдавать на воспитание желающим. Да я бы первая взяла такую прелестную девчушку. А вы бы разве не взяли?!
И вдруг появляется мама. Бледная, глаза несчастные, шляпка на боку. Действительно, зашла в магазин и… «забыла все на свете».
— Галочка!.. Доченька!..
Алеша Попович делает маме-растяпе внушение, но она его не слушает. Прижала к себе свою Галочку и целует ее в щеки, в нос, в лоб, в уже сухие, веселые глазки. Все кончилось хорошо. Можно расходиться.
И все расходятся, мгновенно забыв и плач девочки, и ее маму-растяпу, и Алешу Поповича с погонами старшины милиции на саженных плечах. Он тоже возвращается на свой пост. На его румяном, очень русском лице написано: «Н-д-а-а, это тебе не то, что сидеть на рыжем коньке в Третьяковке! Хлопотливая службишка!»
Но я отвлекся. Приступаю к описанию необыкновенного уличного происшествия, свидетелем которого был сам в конце минувшего лета.
Я приехал в город по делам на один день из подмосковного санатория. Был знойный летний полдень, когда мягкие московские краски становятся резкими и яркими настолько, что даже наш серый, заезженный асфальт делается ослепительно белым, как на юге, и почему-то кажется, что вот дойдешь до угла — и там тебе в глаза густым ультрамарином плеснет море!
Я шел вверх по Петровке — к Эрмитажу и, вдыхая бензиновый перегар, с вожделением мечтал о том, как, покончив с делами, снова вернусь под сень вековых берез полюбившегося мне санаторного парка.
И вдруг я увидел, что впереди что-то случилось. Остановившиеся машины и люди образовали на площади в конце Столешникова переулка густую «пробку». Движимый любопытством, я ускорил шаг. Подхожу и слышу поразительный по красоте и силе мужской бас.
Спрашиваю стоящих людей:
— Что случилось?
— Поет!
— Кто поет?
— Неужели не слышите? И не мешайте, пожалуйста!
Звуки несутся из переулка, откуда-то сверху, вроде с неба. Что за наваждение?! Уж не ангел ли небесный распелся по случаю хорошей погоды? Но ведь ангелы — они должны «воздавать хвалу творцу» тенорами сладчайшими, дискантами, в крайнем случае фистулой, а тут — бас, земной, глубокий, бархатный!
В толпе шепчутся.
— Ну и голосище!.. Просто шаляпинский!