Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 14



Горький стоял, немного нагнувшись вперед, и слушал внимательно. Я потом часто видел его в этой позе. Он исправно посещал заседания съезда. Легко представить себе мое отношение к Горькому, которого я знал почти наизусть (например, «Ярмарку в Голтве»). Он полностью владел мной. Я не знал и не подозревал, что могу увидеть его в Лондоне на съезде.

Само собой разумеется, что у меня тогда не возникало и мысли о том, чтобы подойти к Горькому или заговорить с ним.

Я издали смотрел на Горького. Его лицо казалось мне суровым и прекрасным. В перерывах между заседаниями он беседовал с делегатами-большевиками.

Однажды мне наскучила чья-то длинная речь. Я вышел в небольшой квадратный церковный дворик. Здесь с небольшой группой рабочих стоял Горький. Шла оживленная беседа. Горький скручивал папиросу, бросал краткие реплики, смеялся. Я не решался приблизиться.

Как-то вечером я попал в цирк. Среди зрителей где-то наверху я увидел группу делегатов съезда и узнал Ленина и Горького. Один номер из всего, что происходило на арене, врезался на всю жизнь в память. Много лет спустя я узнал, что этот номер заинтересовал Ленина и Горького. Об этом рассказано в чьих-то воспоминаниях.

Номер, собственно, был и не цирковой. Очень скромно, без музыки, деловито вышли на арену лесорубы канадцы с топорами на длинных ручках. Было внесено очень толстое бревно. В полном молчании канадцы рубили его. Не было тут акробатизма, не было вообще «представления». Перед нами были не артисты, а рабочие. Показан был не трюк, а замечательный образец трудового мастерства. Удары падали с математической точностью, с исключительной быстротой, так что получался своеобразный и почти музыкальный ритм. В работе было артистическое мастерство, и вся публика смотрела этот номер, затаив дыхание. В промежуток времени, кажущийся невероятным по своей краткости, бревно было перерублено, почти перерезано — словно не топор был в руках у канадцев, а острейшая бритва… Лесорубы поклонились все так же деликатно, скромно, не по-цирковому, а публика устроила овацию, покоренная этой красотой ловкости и силы.

Конечно, я смотрел, как и все зрители, не отрываясь, на работу канадцев и не оглядывался на Горького. Я и не вспоминал долгое время об этой сцене в лондонском цирке. Она с изумительной яркостью всплыла в моей памяти впоследствии при встречах с Горьким в Москве.

* * *

В 1912 году я переехал из Киева в Петербург. Здесь я стал постоянным сотрудником газеты «День» Печатал фельетоны под тем же псевдонимом, что и в «Киевской мысли», — Гомункулюс (человечек).

Летом 1912-го или 1913 года а Петербург приехал литературный критик «Киевской мысли». Он сказал мне, что будет у Горького в Мустамяках, и предложил ехать вместе с ним. Это было соблазнительно и страшно. Я согласился, предупредив, что не скажу у Горького ни слова и что еду я только как сопровождающий, а все трудности беседы с Алексеем Максимовичем полностью ложатся на критика.

Мой коллега из Киева был живым, интересным собеседником. Суждения его были резки и решительны. Он умел и любил поговорить. Таким образом, я мог сопровождать его без опасений. Горький и он будут беседовать, а я буду впитывать их мудрость, а главное, буду безмолвно смотреть на Алексея Максимовича и запоминать каждое его слово, каждое его движение. У меня не было оснований думать, что Горький подозревает о моем существовании на свете, что он читал мои фельетоны и статьи, а если и читал, то обратил на них внимание.

Поехали. Со станции повез нас финн-извозчик на легкой таратайке. Адреса не надо было говорить, — к Горькому! — его все знали. Ехали мы в некотором волнении и смущении: критик лично никогда с Горьким до того не встречался, и знакомы они были только по переписке.

Едва отъехали от станции, хлынул дождь — густой, проливной, так что под этим дождем мы и подъехали к подъезду дачи. Вода обильно текла с нас, мы отряхивались, стоя на подъезде, а Мария Федоровна (жена Алексея Максимовича) кричала куда-то вверх:

— Алексей Максимыч! К тебе какие-то мокрые люди приехали.

И сверху донесся густой басок:



— А ты их повесь и просуши.

Это было веселое и многообещающее начало. Народу было па даче много, нам помогали привести себя в приличный вид. Потом мы вошли в столовую, и нас встретил Алексей Максимович. Мы сели за стол. Горький — посреди, мы по бокам. После первых слов о погоде, о дожде полагалось начаться беседе.

Беседа не начиналась.

Вернее, она походила на неискусно разжигаемый костер в мокрый, дождливый день. Гость из Киева несколькими, более или менее литературными фразами пытался разжечь диалог. Горький отвечал односложными репликами. Костер начинал трещать. чадить и потухать. Критик снова подбрасывал литературные щепки Горький снова отвечал скупыми словами. Огонек беседы вспыхивал и замирал. Паузы становились все более тягостными.

Горький сидел, слегка согнувшись, и барабанил пальцами по столу. Густые, нависшие усы, глаза, спрятавшиеся глубоко под суровыми бровями, — все придавало лицу Алексея Максимовича строгий, сухой, неприветливый вид. Выло ясно, что он не намерен помогать нам вылезти из ямы, в которой мы оказались. Он молчал и, предоставляя нам самим справляться с положением, явно не хотел входить в роль любезного светского хозяина.

Словом, мне стало ясно, что мы «влипли». То ли мой попутчик не договорился как надо о встрече, то ли Алексей Максимович был в плохом настроении, но мы были явно в тягость хозяину, — вероятно, мы помешали ему, он рассматривает нас как докучливых посетителей, ему совершенно неинтересных.

И как только мне стало это совершенно ясно, озорные чертики высунулись в моей душе. Мне стало легко и весело. Я еще не знал, как мы выкарабкаемся из своей калоши, но комизм положения предстал передо мной во всей своей выразительности, и я со стороны не мог не потешаться над попутчиком и самим собой.

Конечно, все это продолжалось недолго, всего несколько минут, но мне, в моей мнительности, казалось, что мы уже пересидели все сроки, надо немедленно «сматывать удочки» и под благовидным предлогом освободить Алексея Максимовича от нашего присутствия. Как это выйдет, я не знал, но что дело оборачивается в высшей степени конфузно для нас, не сомневался.

И вдруг все изменилось, как в театральной феерии!

Не помню, по какому поводу, но неожиданно для самого себя я подал голос. То я все молчал, а тут бросил какую-то реплику. Горький повернулся ко мне и спросил как-то быстро и вполголоса:

— Вы Гомункулюс?

И когда я, несколько озадаченный, подтвердил, Алексей Максимович неожиданно улыбнулся мне такой великолепной, ласковой, доброй улыбкой, так засветились для меня его глаза, — что, вот, сколько лет с тех пор прошло, а улыбка эта ясной звездочкой светит в моей памяти. Никогда после этого Алексей Максимович не улыбался мне так, не было для этого повода… А тогда мне стало ясно, что Горький меня знает, читал мои фельетоны и относится ко мне хорошо.

Теперь это была уже не сухая беседа, а оживленный рассказ Алексея Максимовича об Италии, откуда он недавно приехал, о людях, о встречах… Надо было тогда записать по приезде из Мустамяк все эти слова Горького, но тогда казалось, что никогда не изгладятся они из памяти и не нужно их записывать. А время все же стерло их, и крепко осталось в памяти лишь впечатление и обаяние от слов Горького и всего его облика. Беседовали за столом, а потом поднялись в его комнату, и там, помню, шла речь о современной русской литературе, и Алексей Максимович шпорил о необходимости объединить все передовые силы, чтобы дать отпор настроениям упадка, пессимизма, мистики. Помнится, с особым гневом говорил он о Сологубе, пропахшем насквозь трупным запахом.

Нас позвали обедать. Внизу за длинным столом сидело великое множество народа — все родные. Нас с ними познакомили как-то вообще, ни мы на них не обратили внимания, ни они на нас. В доме Горького привыкли, видимо, к таким посетителям. За обедом Алексей Максимович обращался преимущественно к нам, и шли все те же речи о литературе.