Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 88

Конечно, Пастернак как поэт знал и потрясающие провалы, и потрясающие взлеты. Он совершенно не боялся писать плохо, и в начале каждого нового этапа он писал плохо. Но нельзя не признать, что даже пастернаковская невнятица, насыщенная, кстати, интеллигентским арго, самыми будничными словечками, при огромной широте словаря создает пленительное впечатление. Как лепет дождя — он тоже невнятен, но мы внятности от него не требуем.

И ранний Пастернак, которого невозможно переписать прозой, потому что получится полная бессмыслица, все равно поражает этой, вы понимаете, точностью звука:

Или это:

Мы ценим в Пастернаке безмерное ритмическое разнообразие и колоссальное лексическое богатство. Он столько ритмов освоил! Это еще потому, что он музыкант, он действительно, я уверен, что он многие стихи про себя пропевал. В некоторых авторских экземплярах даже нотами показано повышение интонации при чтении, он для себя размечал что-то. Это музыкально и совершенно божественно.

И при этом та дерзость, которая не предполагает качественного результата. Пастернак же очень часто говорил: «Ахматовой важна правота, а мне важна неправота». Имеется в виду, что ему неважно быть правым, ему важно высказать то, что его мучает, и в этом тоже заключается его замечательный урок. Он не боялся заблуждаться вместе с советской властью и потом разочароваться в советской власти. Он надеялся на Сталина, его надежды жесточайшим образом были разбиты и обмануты, и он об этом тоже честно говорил.

Впрочем, его отношение к Сталину было действительно довольно сложным. После воцарения Хрущева он говорил: «Прежде нами правил безумец и убийца, а теперь дурак и свинья». Есть некоторая разница. Не то чтобы безумец и убийца лучше, нет, Боже упаси, он масштабнее, он как-то соприроднее поэту. Диалог со Сталиным был возможен, диалог с Хрущевым был для него немыслим, там не о чем было говорить. Он говорил сыну: «Раньше творили злодейство, но публично снимать штаны все-таки было не принято».

Его отношение к Сталину было сложнее, чем ненависть, хотя это была и ненависть, конечно, тоже. Я этим вовсе не пытаюсь оправдать сталинский масштаб, я пытаюсь объяснить модель отношений Пастернака с властью. А потом, может быть, кстати, с властью в столь ничтожном облике ему и легче порвать, именно поэтому он набрался отваги разорвать со всем советским официозом в 1958 году и написать такое стихотворение, как «Нобелевская премия».

Поздний Пастернак — это уже триумф абсолютной свободы. Единственное, что он не нашел для себя возможным уехать. Почему — это трудный вопрос. Наверно, потому что этим опошлена была бы биография. Благополучный финал, признание на Западе, получение огромных гонораров, в том числе за экранизацию «Доктора Живаго».

Этот финал благополучный — он пошлый. Он поэтому же не остался в Берлине в 1922 году. Он, видимо, понимал, что крестный путь художника — это не тот путь, с которого можно свернуть. Надо жить и умереть в России, и свою Голгофу он прошел действительно. Я думаю, что это как раз выбор глубоко эстетический, выбор художника, выбор глубоко правильный.

Я со многими коллегами, с которыми бывал в Марбурге, на такой его духовной родине, где, можно сказать, он начал осуществляться как поэт, потому что «Марбург» — первое его настоящее пастернаковское стихотворение и именно с романа с Идой Высоцкой начинается отсчет его взрослой жизни, взрослого отношения к женщине и к любви. Мне кажется, что с этого глобального разочарования и в любви, и в немецкой философии очень многое для него стартовало.





И мы, приехав после книжной ярмарки в Марбург, обсуждали, не лучше ли было Пастернаку уехать. Все пришли к выводу, что это было бы бегство от судьбы, может быть, катастрофа, и это очень горько. Хотя, конечно, он мог бы спастись, мог бы вывезти Ольгу, может быть, Ивинская тогда не села бы, и Емельянова не села бы. Советская власть его отпускала, и период был такой, что его могли из этих челюстей выпустить.

Но, с другой стороны, я тоже не уверен, что они бы его отпустили. Если они не допустили его встречи с Макмилланом, британским премьером, и под это дело выпихнули его в Тбилиси, Руденко, генеральный прокурор, имел с ним беседу, пригрозил ему уголовным преследованием. Собственно, я думаю, тогда у Пастернака начался рак, это часто развивается на фоне стресса. В любом случае это был приговор.

Мне кажется, что после этой встречи и после второй волны травли, когда у него рассыпались все выходившие двухтомники, включая переводы, включая избранное поэтическое, его вообще перестали издавать и ставить начисто. Я думаю, они все-таки не так благостно были настроены, они бы его додавили. И то, что его хоронили как члена Литфонда и пытались всех переписать, кто пришел его провожать, и максимально спрятать этот посмертный триумф… Я не думаю, что они его так-таки и выпустили бы. Каких-то заложников они бы оставили все равно.

Да и потом, понимаете, как ему было ехать? Ехать, оставив здесь жену и сына, сыновей? Еще живы оба сына. Мне кажется, это совершенно невозможно. И мне кажется, что для него сам по себе отъезд от этого читателя, который его боготворил, был бы для него в его системе мер предательством. И он остался с той страной, которую так сумел запечатлеть. Уехать от Лары — это было бы неправильно. Лара уезжает с Комаровским, а Юра остается в Варыкине и пишет: «С порога смотрит человек, не узнавая дом». В некотором смысле остаться, не узнавая дома, и есть модель его участи.

Я все-таки прожил с его текстами всю жизнь, я очень долго занимался им, написал его биографию. Книгу эту я писал два года, но я перед этой работой очень долго жил его текстами, и после этого оно никуда не делось. Пастернак из таких вечных спутников, наиболее мне близких. Но странным образом я никогда не был на его могиле, понимаете? Тарантино был, а я никогда.

Видите, я и на кладбищах у моих литературных учителей, Матвеевой и Слепаковой, тоже не был никогда, потому что они же для меня не умерли. Я с ними продолжаю диалог. Это для меня как-то не очень мыслимо. И я не очень понимаю, зачем мне ходить на могилу Пастернака. В доме-музее я был, естественно, многажды, с Евгением Борисовичем я общался многажды. Сын был лучшим памятником ему, потому что был страшно похож, особенно похож почерком, я думаю, что стилизовался немного под него. Он и ростом, и голосом, и интонациями был копия, немножко что-то в глазах было от матери.

Но на могиле Пастернака я никогда не был. И для меня Пастернак, в общем, не мемориальная фигура. Для меня он живой и актуальный современник, для постсоветской России тем более, потому что он постоянно напоминает о необходимости заблуждаться и о высокой плате за эти заблуждения.

Лучше всего сформулировал Георгий Полонский: «Но я предлагаю вам почувствовать высокую себестоимость этих заблуждений», как сказано в «Доживем до понедельника» про лейтенанта Шмидта, о котором Пастернак написал лучшую свою относительно раннюю поэму. Из ранних поэм Пастернака «Шмидт», конечно, самая большая удача. Потом был гениальный «Спекторский».

Но именно эта совершенно точная формула его, «высокая себестоимость заблуждений», и к Пастернаку применима. Да, он заблуждался, у него никогда не было этого априорного знания: «Я знаю, что от этой власти ничего не будет хорошего, что из этой страны никогда ничего не получится». Он с этой страной проходил свой путь и шедеврами этот путь оплатил, даже и теми шедеврами, с которыми никак внутренне нельзя согласиться, скажем, с некоторыми стихами «Второго рождения». Но в том же «Втором рождении» есть и «Вторая баллада (На даче спят)», одно из гениальнейших стихотворений XX века.