Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 88

Манн начинал очень рано. В 25 лет он закончил «Будденброков». Начинал он с классического романа семейного упадка. Надо сказать, что таких романов очень много в XX веке, на рубеже веков. Да и названия их однотипные. Началось, кстати, с «Господ Головлевых», потом последовали «Гарденины», а дальше весь мир подхватил. «Сага о Форсайтах», «Семья Тибо», «Братья Лаутензак», «Семья Оппенгейм», и, как вариант, кстати говоря, «Семья Ульяновых», потому что это тоже роман семейного упадка, хотя, может быть, Мариэтта Шагинян и удивилась бы.

Я, кстати, помню, когда я об этом сказал, несколько кретинов в сети, такие, знаете, окололитературные люди, которые в литературе не петрят ничего, но считают себя вдумчивыми читателями, очень смеялись. Им казалось очень смешным, что роман «Семья Ульяновых» и вообще все произведения о семье Ульяновых вписываются в ту же парадигму, что «Сага о Форсайтах», «Дело Артамоновых» и так далее. А ведь вписываются, потому что в этих романах всегда есть две главные линии: всегда есть линия упадка семейного дела, распада семьи, смерти ее молодых совсем членов, членов этого семейства, которым, казалось бы, жить да жить, и один молодой человек, который обозначает собою расцвет нового, делает выбор в пользу нового и решительно вышагивает из семьи в это распахнутое будущее.

Правда, иногда это трагический персонаж, как Антуан в «Семье Тибо», который кончает с собой, но как раз Ленин, кузнец нового мира, очень даже в этот роман семейного упадка вписывается. Другое дело, что распад семьи, гибель одних ее членов и неудачная судьба других как раз и обусловлены временем слома семейных и вообще человеческих ценностей. Распад семьи на рубеже веков, вырождение семейного ремесла, вырождение давнего бюргерского или буржуазного рода — это и есть манновская тема.

После триумфальных «Будденброков», которые совсем молодому, самому молодому автору принесли все возможные лавры, Манн пишет несколько довольно удачных новелл. Я думаю, что как раз в раннем периоде его творчества новеллы удачнее романов. «Тонио Крегер», в частности, настоящая писательская исповедь. Следующее значительное явление после цепочки полуудач — это та самая «Волшебная гора», написанная в туберкулезном санатории, где он сначала навещал родных, а потом некоторое время лечился и сам.

Дело в том, что «Волшебная гора» — роман чрезвычайно своеобразный, странный. Задуман он был как короткая новелла о пребывании Ганса Касторпа, молодого отпрыска среднедостаточного бюргерского рода, в туберкулезном санатории, о его знакомстве с таинственной рыжеволосой красавицей Клавдией Шоша.

Этот роман поразительным образом превратил санаторий в метафору всей предвоенной Европы. Конечно, ключевое событие творчества Манна — это Первая мировая война, которая многое переломила. В этом санатории все испытывают постоянную легкую лихорадку, которая характерна для начала туберкулеза. Еще нет стадии распада, еще есть возможность и надежда вырваться из этого замкнутого круга, но лихорадочность там во всем и некоторое предчувствие гибели тоже. Это реквием старой Европе, и становится понятно, отчего она погибла: она стала сложнее себя, сложнее, чем могла выдержать ее политическая система. Она как бы взорвалась. Интеллектуально, культурно она переусложнена, избыточна. Это отчасти и то, о чем говорил Шоу в «Доме, где разбиваются сердца», когда бомбардировка становится разрешением бесконечно затягивающихся узлов, разрубанием всех семейных конфликтов.

Строго говоря, Манн прошел через страшный соблазн национализма. Михаил Успенский глубоко прав, когда говорит, что при чтении книги «Рассуждения аполитичного» иной раз замечаешь, что Геббельс отдыхает. Да, действительно, у Манна был период такого опьянения национальной идеей, идеей национализма, идеей противопоставления культуры и цивилизации. Он был убежден, что цивилизация гибельна для культуры. Впоследствии эту мысль более подробно и, увы, еще более вредоносно развил Шпенглер в «Закате Европы».

Да, некоторое упоение варварством, стихийностью, дикостью и, конечно, национальной идеей. Но кто ею не опьянялся тогда? Хайдеггер — и тот, все его разногласия с Гитлером сводились к тому, что Хайдеггер-то, пожалуй, был в начале тридцатых еще и поправее Гитлера, поправее многих идеологов нацизма. Национальная идея опьяняла, идея возврата к корням и традициям сводила с ума. Это России страшно повезло, что она как бы отрубила свое прошлое и втянулась в другой соблазн — все-таки менее страшный. «Рассуждения аполитичного» — это книга, проникнутая ненавистью к утонченной Европе, к космополитизму, к буржуазности. Идейный — о нет, конечно, не практический, упаси Боже, Манн все время это оговаривает, — но все-таки возврат к варварству, апология варварства: Манн жестоко раскаялся в этом, но если бы не этот опыт — мы бы не получили с такой наглядностью свидетельства об атмосфере зарождения фашизма. Он нам все это на себе показал.





Когда в романе «Волшебная гора», Der Zauberberg, возникает Нафта, еврей-антисемит, иезуит, идеолог архаики, нацизма, свежей крови, войны, там появляется очень важная тема его самоубийства, потому что тогда происходит дуэль старого гуманиста, классического европейца Сеттембрини с Нафтой, Нафта стреляет сам себе в висок. Эта идея самоубийства Нафты — это никак не его смирение, никак не признание гибельности его теории. Это просто признание, что для него убить себя — это по-достоевски стать Богом, стать выше Бога. Тема самоубийства Кириллова, восходящая к «Бесам».

Нафта убивает себя не от раскаяния, Нафта убивает себя от гордыни. И, в общем, прав, конечно, замечательный российский сексолог Лев Щеглов, сказавший, что пик желаний, заветная мечта всякого маньяка — это убить именно себя. Это и есть вершина его карьеры — самоубийственность фашизма; то, что идеальным фашизмом является самоубийство, Манн почувствовал как никто. И когда Юкио Мишима[13] проделал свое харакири в финале, это тоже, кстати, многократный кандидат на Нобеля, великий японский прозаик, это было тем же самым. Это чистое самоубийство Нафты, потому что вершина господства над миром — это уничтожить себя, а не уничтожить мир.

Вообще диалоги Сеттембрини и Нафты в некотором смысле выражают собой пик полемики, квинтэссенцию всей полемики, идущей в это время в европейском обществе. В своем романе, который в 1922 году был издан, Манн заклеймил, предсказал, выразил с предельной остротой фашизм. Хотя там отражены все интеллектуальные моды начала века — от теософии до спиритизма. Я думаю, что его книга — результат горчайшей, тяжелейшей работы над собой. Все, что шло потом, шло по сценарию, описанному в «Волшебной горе». Я не буду сейчас вдаваться в подробный анализ этой книги, она, безусловно, остается в ряду выдающихся романных свершений XX века. Линия Клавдии Шоша, любовная, не менее привлекательна, чем линия идеологическая.

Но нам важно продолжение линии дуэли. Конечно, эта дуэль фашиста и гуманиста восходит к чеховской повести «Дуэль», к дуэли между лишним человеком Лаевским и протофашистом, доморощенным сверхчеловеком, биологом фон Кореном. То, что фон Корен сделан немцем, тоже очень не случайно. Конечно, Манн внимательнейшим образом читал русскую литературу, которая была тогда в авангарде мировой мысли. Но то, что в «Волшебной горе» предсказано столкновение старой Европы с раковой опухолью фашизма и все риски архаики, — это, конечно, великая интеллектуальная заслуга.

Все, что говорит Нафта, один в один повторяют наши сегодняшние идеологи национализма, что кончилась цивилизация, долой старую Европу с ее гуманизмом, да здравствует новое дикое варварство. Эти ребята просто неначитанные, они не понимали, про что «Волшебная гора». Кстати говоря, думаю, что одной из ошибок Манна является — насколько я могу его критиковать вообще — то, что роман его все-таки трудночитаем. Идеи, в нем выраженные, заслуживают того, чтобы автор позаботился о некоторой увлекательности изложения. В «Волшебной горе» он не думает об этом совершенно, хотя сам по себе антураж туберкулезного санатория для читателя привлекателен. Тут вам и соседство смерти и влюбленности, обострение всех чувств. Люди любят про это почитать. Но у Ремарка получалось увлекательнее.

13

Чаще его транслитерируют как Мисима. — Прим. ред.