Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 11



Андрей Томилов

Тайга далёкая

                  Айма

Рассказ этот представляю вам, дорогой мой читатель, на обзор, на суд, просто на обозрение, – кому, как ляжет. Дело в том, что сам я, как автор, не имею к описываемым событиям ни малейшего отношения. Мне его поведал один охотник, уверяя, что все было именно так, как он и рассказал. Так я и не сомневаюсь, на охоте еще и не такое бывает. И все, или почти все, чистая правда. Ну, а по поводу этого сюжета, – сами решайте, верить, или просто принять к сведению. Итак….

…Ровная, ровная, как стол, поляна, чуть вытянутая вдоль таловых кустов. Кусты ограничивают, отделяют поляну от «сивера», от дурных зимних, стужистых ветров, оберегают домишки, вытянувшиеся один за другим. Оберегают чумы, прилепившиеся здесь же, в заветрии, но, будто бы отдельной стайкой, будто бы чужие, не родственники приземистым, крытым драньем, избам. А избы-то, избы-то, другую и избой не назовешь, а в том же ряду.

Пологий, пологий склон к реке, к воде. Вода прозрачна до такой степени, что и не заметна бы была, если бы не рябь, не волна легкая, накатывающая на мелкий камешник, на песок речной, мытый-перемытый этими волнами за пролетевшие столетия, за прошедшие годы безвременья.

Поляна, притулившаяся между строем тальника с одной стороны, и берегом реки, была достаточно приподнята над водой, и река, даже в период буйства, в период дикого половодья не затапливала ее. Не трогала водой эту красивую, раздольную площадку.

Казалось, что здесь всегда жили люди, и теперь, и раньше, и до потопа еще. Всегда жили. В нашей, обозримой истории дом здесь действительно стоял. Давно это было. Дом был широкий и приземистый, отчего казался крепким и удивительно походил на своего хозяина, старого косолапого китайца, живущего тут с незапамятных времен. Китаец, а по местному – манза, скупал у охотников все, что они добывали в тайге и переправлял в иной, более цивилизованный мир. Манзу не любили, видели и знали, что он обманывает всех таежных людей, но другого места, где можно было бы обменять шкурки белок на крупу просто не было. К китайцу шли с опущенными головами, обреченно шли, не надеясь на жалость и справедливость.

Орочонские чумы стояли в отдалении, тесной, сиротливой группой. Из конусных отверстий, переплетенных жердями, как скелетными костями, несмело, неторопливо выплывали дымки тлеющих внутри жилища очагов.

Охотились все, и мужчины, и женщины, и даже дети. Удачливые охотники иногда добывали лося, или кабана, или даже медведя. Тогда все стойбище накрывала праздничная волна. В каждом чуме варилось мясо, громко прославлялся охотник, добывший это мясо. За шкуру лося, а особенно медведя, можно было получить в торговом доме целый мешок муки, а еще и красивые бусы.



                  ***

Прямо от стойбища, вверх по пологой сопке, вьется едва заметная, заросшая лесной дурбенью тропинка. Когда-то эта тропинка была хорошо натоптана, по ней каждый день поднимался до самой вершины гордый и строгий старик, – шаман всего рода. А вечером, перед закатом солнца, он возвращался, весь разбитый, обессиленный. Люди знали, что шаман ходит на могилу к своей любимой дочери Айме, похороненной по всем правилам и обычаям там, на самой вершине сопки. Знали, что он поступает против всех правил, против законов, установленных далекими предками. Законы те гласили, что посещать могилу покойника строго-настрого запрещено! Сразу после похорон, все, кто принимал участие в церемонии погребения, хотя погребения-то на самом деле и не было, просто оставляли колоду с покойником в каком-то укромном месте, и все, все погребение. Так вот, сразу после погребения, все отворачивались и уходили, не смея оглянуться. И забывали это место, не смели больше там появляться, ни под каким предлогом. А старик вот нарушал, ходил проведать дочь, почти каждый день ходил. Чем он там занимается, что делает весь день, – тайной не было, но люди, живущие рядом, знать этого не хотели, побаивались, ожидали какого-то наказания не только на самого виновника, но и на всех жителей стойбища. Недобро взглядывали, косились на старого шамана.

Старик иногда камлает, глухо и редко ударяя в старинный, надтреснутый по краю бубен, издает какие-то гортанные звуки, понятные только ему самому, да духам, незримо окружающим его. Но тело стало совсем слабым, нет сил каждый день звать духов и просить их заботиться о дочери там, на другом берегу мира. И старик часто и подолгу просто сидел, скрестив под собой ноги. Смотрел на могилу, устроенную почти на высоте человеческого роста и горевал. Вспоминал, как страстно, как живо горели глаза дочери, когда она сообщила отцу, что нашла огонь, который теперь греет ее, спрятавшись глубоко в груди. Рассказывала, что теперь только один человек властен над ней и называла сына китайского торговца…. Она летала на невидимых крыльях, высоко и весело поднимаясь над землей, над родным берегом, над быстрой и прозрачной рекой. Она изнемогала от счастья и не видела, не замечала горя отца. Айма, – как он любил ее, единственную дочь.

А потом ее нашли на берегу, возле больших камней, возле самой воды. Все стойбище горевало вместе с шаманом. Даже китайские торговцы закрылись в своем большом доме и не выходили из него несколько дней.

Из последних сил старик поднимался в гору, каждый день, чтобы навестить свою любимую дочь, чтобы не оставлять ее в одиночестве. Задыхался, останавливался и отдыхал после каждого шага в гору, но все приходил, приходил, приходил…

Старика похоронили совсем в другом месте. Тропинкой, что тянулась к самой вершине сопки, больше никто не пользовался, с каждым годом она все больше зарастала, становилась все более захламленной, все менее и менее заметной.

Через какое-то время, как не стало старого шамана, в стойбище узнали, что в смерти его дочери, красавицы Аймы, виноваты манзы, и молодые, отчаянные охотники глубокой ночью напустили на большой дом огонь. Страшно горел китайский магазин, взрывались патроны и ярко вспыхивали, взрывались, широко раскидывая искры и пламя, коробки с порохом. А стопки оленьих и кабаньих шкур трещали, коробились и горбатились, как живые. Казалось, что эти шкуры не сгорают, а свернувшись в рулоны, снова оживают, превращаются в зверей и разбегаются, прячутся в потемках, скрываются под пологом подступившей тайги.

Манзы этим же утром сели в свои лодки, с задранными носами, с резными крышами от дождя и солнца и уплыли, даже не дожидаясь, когда закончится пожар. Но перед тем как сесть в лодки, они кричали сгрудившимся на берегу ольчам, что обязательно вернутся, вернутся с солдатами и всех убьют.

Стойбище притихло. В воздухе витал вонючий дым уставшего, отбушевавшего пожарища и осязаемо чувствовался страх. На другой день, с самого утра, не сговариваясь, стали грузиться в лодки. Чумы разбирали и все, что могло пригодиться на новом месте, забирали с собой, остальное предавали огню. Это говорило о том, что возврата в это место уже не будет никогда. Ребятишки сопливо и слезно базланили, не понимая того, что происходит, но поддавшись общему паническому настроению. Старухи укладывали пожитки, мужики и женщины торопливо стаскивали свой небогатый скарб к воде, к лодкам. Река скорбно пела свою шипучую, заунывную мелодию, тянулась и тянулась между прибрежных камней, струилась, не обращая внимания на скорбь и горести своих людей, в панике покидающих обжитый берег.

Лодки торкались одна о другую, несогласованно отчаливали от берега и растекались в разные стороны: одни в растерянности доверялись течению, другие начинали упорную борьбу с тем же течением, медленно продвигались вверх, удаляясь от дымящихся скорбных костров, кто-то в растерянности крутил головой, так и не решив, куда направиться. И течение подхватывало такую лодку и волокло на своих струях без всяких раздумий и колебаний.

Никто из орочонов не запомнил этот день, день, когда исчезло большое стойбище, они старались запоминать только хорошие, радостные события. Плохие дни нужно было забывать, вычеркивать их из памяти и никогда не говорить о них. Забывать и не рассказывать ни детям, ни внукам. А на ту красивую и удобную для житья поляну, окруженную близкой тайгой, просто легло табу, – запрет. Там нельзя было не только селиться и жить, там причаливать к берегу запрещалось, сами себе запретили и соблюдали это правило строго.