Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 59



Чисто в избе, ничего не тронуто, не сдвинуто, и не на кого поворчать за мужицкий, такой, оказывается, необходимый беспорядок в жилом доме.

В других домах хоть письма от погибших есть. А тут и письма пропали. Всего их и было три штуки, но давно еще четырехгодовалая Наташка, оставленная без присмотра, добыла эти письма как-то из шкатулки и в горячую плиту сунула. Бумага вывалилась на пол, прогорело возле печки. Дыру Фаина заколачивала наспех. До сих пор видно черное из-под железа. И до сих пор угнетает ее воспоминание о том, как она изо всех сил била ладонью по худенькому голому заду дочку, и без того задохнувшуюся в дыму. Плакала и била.

Без писем, без вещей в воспоминаниях появляются дыры. Фаина упрямо латает их, и теперь даже огорчения из прошлой жизни кажутся ей неогорчительными. Но на сколько хватит этих ее усилий?

Она часто снимает со стены портрет мужа. На портрете человек с плоским лицом, напоминающим лопату, — единственное, по чему она и опознавала родного человека. Тот Василий, которого она знала, был совсем-совсем другой. Он был таким, каким его ни фотограф и никто другой на свете не мог увидеть, кроме нее. Взять глаза на портрете. Они изумленные, ошарашенные, как будто сел человек мимо стула, а его в это время засняли. В тех глазах, какие она знала, было радостное крошево из приветливости, широкодушия и озорства. А уж если не оставили глаз, то и говорить больше не о чем и смотреть не на что. Без глаз, как без души, — человек уже не человек.

Фаина поправила половичок на сундуке, оглянулась как бы заново кругом, и в доме этом с давно прорубленными в горницу, но так и не поймавшими солнца окнами, с перекосившимся потолком, с чуть съехавшей со стены матицей, с тихой и чистой пустотой, в доме этом вдруг сделалось ей неловко, как в пароходе, который стоял в устье Лысманихи, без машин, без гудка и даже без руля. Колесо-то от руля было, но руль уже ничего не поворачивал, потому что пароход сделался спортивной базой. С осени он пустовал. В пароходе этом спасались сплавщики от студеного ветра. И всегда люди почему-то затихали в нем, а ребятишки не любили играть в пароходе, из которого было вынуто сердце.

Испугавшись такого нехорошего сравнения родного дома с отслужившим свой век пароходом, который уже никуда не пойдет, Фаина залезла на печь, обжитую, душную, теплую, поправила сбившуюся с матраца мешковину, перевернула подушку нагретой стороной, прижалась к ней и стала плакать.

Она плакала и час, и два, и три, все плотнее вжимаясь в уголок за трубу, но не для того, чтобы острее почувствовать свое одиночество и сделать слаже печаль, как это бывает у девушек, вдруг настигнутых первой разлукой, первой бедой. Нет, в слезах ее не было ни сладости, ни облегчения.

Постукивали в лесу выстрелы. Над березовым колком, почти уже сведенным за войну бабами на дрова, поздним вечером ахнул выстрел, раскатился по Лысманихе и по надгорью. После него как отрубило — ни выстрелов, ни стуку, ни дрюку. Темнота с густой синью тихим потоком хлынула в кухонное окно. Лысманиха набухла туманом, обозначив себя вплоть до Камы. Белой жилою перечеркнуло окно в Фаинином доме.

Но и в ночи, сквозь туман, как до войны, правда гораздо реже, тянули вальдшнепы, уставившись острым клювом и чутким взглядом в землю, отдающую прелью и нарождающейся травой; пиликали неугомонные кулички по берегам; на ночь закрывались белыми ушками ветреницы; распарывая ножевыми всходами кожу земли, выходила черемица; бродили соки в деревьях, пробуждая листву; мигали звезды на небе все на тех же местах; студеный пар узорчатой прошвой ложился у подножий и на опушках темного леса; новый месяц прободнул небо острыми рожками; засыпал лесной поселок под стук движка, гасли в нем огни и голоса; усмирялось ненадолго полупьяное буйство; природа скапливала истраченные за день силы для завтрашнего, еще более разгульного праздника.

Ночь была на земле, весенняя, короткая, неспокойная ночь. И всю эту ночь в пустом доме над речкой Лысманихой тихо, словно боясь помешать весне в ее великих делах и таинствах, плакала женщина. Она прощалась с мужем. Прощалась двадцать лет спустя после его смерти.

И теперь уж навсегда.

Владимир Шорор

Возвращение к себе

I

С некоторых пор Дмитрий Павлович Шеменев стал ощущать недовольство своей работой. И чем дальше катилось время, тем сильнее становилось это чувство. Шеменев, пожалуй, и сам не мог точно определить, когда оно появилось. Может быть, в тот день, когда на его канцелярский стол поставили телефон. Это был старый военно-полевой аппарат, неведомо как попавший сюда, в сибирский райцентр. Телефон даже не звонил, а глухо гудел — «зуммерил», как говорят связисты. Был он не удобен: во время разговора приходилось нажимать на расхлябанный клапан, вделанный в трубку, иногда клапан выскальзывал из-под руки и связь прерывалась.



Но Шеменев обрадовался этому телефону. «Фронтовой», — подумал он и погладил зеленый, местами исцарапанный ящик. Глухие гудки его весь день напоминали Шеменеву о том уже далеком времени, когда он был командиром орудийного расчета в ИПТАПе — истребительно-противотанковом артиллерийском полку. Едва раздавался «зуммер», Дмитрию Павловичу хотелось сказать:

— Гвардии сержант Шеменев слушает!

Но произносил он совсем другое. Иногда: «Райисполком», реже: «У аппарата», а если «зуммер» отрывал от срочного дела, бросал в трубку коротко: «Да!».

Дмитрий Павлович раскладывал на столе деловые бумаги, читал их, распределял в папки с надписями: «К докладу», «На подпись», «В архив», некоторые подписывал сам. И временами, когда смотрел на телефон — точно такой же был у них, во второй батарее, ему казалось, что это совсем не он, а кто-то другой, молодой и отчаянный, нагнувшись к орудию, ловил в перекрестие панорамы надвигавшийся вражеский танк и простуженным голосом выкрикивал слова артиллерийской команды.

Скорее всего, Дмитрий Павлович привык бы к этому телефону, как привыкают люди ко всему на свете, перестал бы его замечать, а тем более предаваться фронтовым воспоминаниям. Но вскоре произошло еще одно небольшое событие, опять выхватившее из памяти военное прошлое…

Он прочитал в газете короткую заметку. Там сообщалось, что на строительстве гидростанции на Волге отличился экскаваторщик Терентий Малков. Был напечатан и портрет Малкова.

— Да ведь это Тереха, — взволновался Дмитрий Павлович. — Точно, Тереха… Вот, значит, как!..

В этом Малкове он без труда узнал заряжающего своего орудийного расчета, с которым расстался еще в Германии. И в тот день уже до конца работы, что бы Шеменев ни делал — отвечал ли на телефонные звонки, подписывал ли отпечатанные на машинке бумаги, приводил ли в порядок папки с документами, он думал о Малкове.

«Надо сегодня же написать ему», — решил Шеменев и вернулся домой в приподнятом настроении.

Ни Клавы, ни Валерки еще не было. «Совсем хорошо, не будут мешать», — подумал Дмитрий Павлович, хотя не любил, если жена и сын уходили надолго.

«Здравствуй, Терентий, привет из Сибири!» — вывел он своим аккуратным круглым почерком и остановился… Ведь придется написать, как сложилась жизнь, сбылось ли то, о чем мечтали перед демобилизацией. Шеменев ощутил холодок на душе и пустоту, а работа его показалась такой постылой, что не только писать — вспоминать о ней не хотелось.

Неожиданно он почувствовал зависть к Терехе Малкову. Это чувство удивило Дмитрия Павловича — был он не завистлив. Он понял, что зависть объясняется только одним: Тереха-то, наверно, не мучается, как он, не казнит себя мыслями, что жить надо бы по-другому. И Дмитрий Павлович попытался вспомнить, почему же все так у него получилось?..

Работать в райисполкоме стал он сразу после демобилизации. Времена тогда были все еще трудные. Карточки уже отменили, но продукты часто выдавали по спискам — то в магазинах, а то и в учреждениях, по месту работы. И так как надо было кормить и старуху мать, и молодую жену, и младшую сестренку, то выбирать особенно не приходилось; ученье в институте он отложил до лучших времен.