Страница 24 из 59
Фаина понимала — так надо. Он мужик. И в нем гордость такая мужицкая сидит. Но гордость гордостью, а она все-таки вопрос поставит ребром — жена или ружье!
Порешив так, Фаина, перекрывая звон и визг пил, которыми был переполнен маленький цех, еще более тонким и властным голосом позвала Василия обедать. Расстелив на коленях платок, она стала лупить яйцо себе, а он себе, предварительно стукнув яйцом по ее лбу так, что хрустнула скорлупа, но Фаина не улыбнулась шутке.
Съели харчи, выпили из бутылки молоко. Василий спустился к Лысманихе вымыть бутылку в проруби и, вернувшись, сказал, что через неделю уйдет в лес на три дня, охотиться. И так он это буднично сказал, что у Фаины весь гранит ссыпался и стало ей ясно — возражать бесполезно: в жизнь их вошла перемена. Заранее попыталась Фаина представить, как ей будет одиноко и тревожно без мужа, но представить до конца не могла, потому что никогда еще в разлуке с мужем больше ночи не живала.
Первый раз Фаина провела почти целую неделю без сна и покоя, потому что вместо трех дней Василий пробыл в лесу семь. Она металась по бараку. Она бегала в контору, и требовала искать мужиков, и поражалась спокойствию и равнодушию людей. Она проклинала Суслопарова, который сманил Василия «на сохатого». Провались в тартарары этот сохатый вместе с Суслопаровым, это ружье и эта тайга. Вот только явятся (явились бы!), и она сделает Суслопарову от ворот поворот, а потом станет точить мужа и доточит до саго корня. А потом они возьмут расчет и уедут в город. Из города не больно в тайгу ускачешь! Она, брат, тоже умная!
Но к той поре, как прибыть мужу домой, Фаина так уже исстрадалась и обессилела, что хватило ее лишь на то, чтобы привалиться к дымом пахнущей телогрейке Василия и зарыться в нее носом. Василий был в редкой, стальной щетине, диковато-шалый, со звериным запахом в руках, тискавших ее, и совсем-совсем усталый.
Он что-то начинал рассказывать и тут же перешибал себя, просил баню истопить, пытался поесть, но только выпил семь кружек чаю с сахаром, а сверх того еще стакан браги, с которой вдруг захмелел, ослабел и ничего разумного уже ни сказать, ни сделать не мог.
Назавтра из тайги привезли во вьюках кровавые мешки, а на закорках Василий принес голову сохатого с разъемистыми рогами, напоминавшими закостенелые листья цветка марьиного корня. Голову свалили на скамейку около плиты, чуть оскаленную, с еще не дожеванной веткой ивы в зубах, с тихо остывшим глазом цвета речного голыша, по которому рассыпался золотой крупой и осел на дно глазного яблока дрожливый всполох ружейного пламени.
Фаина шарахнулась от плиты по совсем уж теперь тесной комнатушке, роняла посуду, табуретки, и что делать с головою, как подступиться к такой горе мяса, не знала. Но Василий сам со всем управился. Мясо сдал в магазин, голову опалил, изрубил на студень, а рога спрятал под кроватью, значительно подмигнув при этом жене, — скоро, мол, понадобятся.
И сколько было потом у Фаины этих волнений, этого нетерпеливого ожидания, так и не ставшего спокойной привычкой. Сколько было забот, хлопот, торопливых сборов в охотничью пору. Сколько она услышала от Василия рассказов с перескоками, с захлебом, рассказов, обрывающихся провальным сном. От рассказов о темных ночах, о лосях, о берлогах, о медведях и тому подобном дух захватывало, сон летел прочь. Но без всего этого жизни она уже не мыслила.
А так они разлучались редко. Как-то Василий ездил на три месяца в город на курсы, раза три-четыре на военную комиссию. И все!
Он никогда заранее не предупреждал о приезде. Он любил удивлять ее. Любил, чтобы все у них было весело и необычно.
А она по женской норовистости все делала вид, что не нравится ей такая жизнь, что все у них не как у добрых людей, и когда муж возвращался домой, она, заслышав его шаги, отворачивалась, дескать, вовсе и не чует, как он открывает дверь, как крадется к ней. А сердце ее так и млеет, так и млеет. И вдруг легко коснется головы ее мягкий, словно паутинка, платок оренбуржский, о котором она проговорилась как-то.
И вот уж все, сердиться дальше невозможно, припасенные слова куда-то делись. А Фаина, баба слабая, трогает руками расплывшееся до ушей лицо мужа и говорит совсем другие слова: «Ну что мне с тобой делать? Вся кровь моя почернела! Буду я рожать детей припадочных из-за тебя, лешего…»
А он хохочет, и ничему не верит из ее слов, и никакого значения им не придает, а только жманет жесткими пальцами ее кругленький нос и изобразит, как об угол шлепнул невесть сколько добра. И она хлопнет его по руке и покачнет головой: «Чисто ребенок!»
Бывало, на работе или дома между делом мимоходом Василий спросит вдруг: «Фай! А ты пельмени из рябков ела?» Подозревая розыгрыш или еще какую затею, она неуверенно спрашивала: «А что?» — «Да ничего, так», — скажет Василий и зевнет при этом. Но она-то знает, чем все это кончится. Василий убежит в воскресенье в лес. Придет поздно вечером, весь в паутине и закричит: «Фай! Зарублено! Завтра пельмени из рябков делаем!»
И назавтра покажет, как нужно обрезать мясо с костей рябчиков, с каких именно костей, как разводить мясо молоком, до какой густоты, какие нужно делать маленькие-маленькие пельмешки и в каком пахучем-пахучем бульоне их варить. Покажет, как всегда, раз только, а потом уж пеняй на себя. Он всему учился с маху, все одолевал за раз и сердился, если люди делали то же самое за два раза.
Фаина забеременела и сделалась вовсе похожей на горошинку. Она все чего-то шила и строчила, да скоблила столы, да подбеливала и без того чистенькую печку. Василий затеял дом над Лысманихой, за поселком, у березового колка, где много травы и ветру, речка рядом, чтобы сын, по его замыслу, сразу же хлебнул всего этого и сделался бы охотником. Василий даже имя придумал сыну, легкое имя, перекатывающееся во рту, как камешек-голышок, — Аркашка.
Но родилась Наташка.
Дом к этой поре был готов наполовину, и они сбили в нем печку, переселились весною в кухню, а горницу Василий думал за лето отделать.
В ту весну Василию в тайгу некогда было бегать. Он томился по охоте. Иной раз уж поздно вечером, когда плотничать становилось нельзя, Василий забрасывал за плечо ружье, брал на руки дочку, кликал с собою Фаину, и они шли на берег Лысманихи. Усадив жену на обсохший бугорок, Василий чуть отбегал в сторону, к срезу березовой рощицы и оттуда голосом давал знать о себе: «Я здесь, Фаюшка, недалече!..»
А ей все равно немножко боязно сначала, но обсидевшись, пообвыкнув к весенним шорохам и шумам, она переставала с недоверием озираться, опускала руки, притиснувшие дочку. Ее охватывало покоем и умиротворенностью. Наташка спала, не выпуская груди, и через какое-то время начинала быстро-быстро причмокивать. Томительная дневная усталость мягко пеленала Фаину, и она чувствовала, как эта трудовая усталость, этот покой, что пришел из мира в душу ее, вместе с молоком сочатся в дочку, насыщая ее и передавая материнскую доброту, трудолюбивость — все, что в ней есть, все ее соки, всю ее душу, всю любовь к этому привычному, но каждую весну обновляющемуся миру, который она и с закрытыми глазами и даже во тьме ночной может представить себе отчетливо и ясно.
И вот уже видит она верткую, порывистую веснами, а летом, в межень, говорливую, светленькую и утихомиренную, как божья старушка, Лысманиху со студеной водой, которая в чаю крепка, а в бане мягка. Волос от такой воды куделистый делается и перхоть исчезает, а шелудивость с кожи мигом сходит. А с виду — речка и речка, кто не знает — мимо пройдет, кто ведает — плюнуть в нее не решится.
Вокруг поселка, по косогорам и осыпям, в особенности по валу маленькой плотники, желтая россыпь цветов мать-и-мачехи. Кажется Фаине, что все искры, вылетевшие за зиму из труб поселка, раздуло вешним ветром по земле. Возле ног Фаины по бережку речки клонятся долу, закрываются к вечеру белыми ушками лепестков тонконогие ветреницы, а промеж них синеют, ерошатся хохлатки с кружевными листьями. Хохлатки всегда упруги и холодны, потому что в трубочках сине-розовых цветов даже днем не высыхает роса. Когда Фаина была маленькая, высасывала росу из хохлаток и медуниц, говорили ей: «Красивая будешь!» И не зря, видно, росой пользовалась — Василий уверяет: «Самая красивая!»