Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 63



— Ей нездоровится. Она лежит. Что ей передать?

— Я принес панне Алине комментарии.

— Спасибо.

— До свиданья.

Скрипнула дверь.

Алина в чулках вбегала в гостиную. Там уже никего не было. В комнате братьев раздавался громкий смех.

Пани Файт пришла с вечерней службы. В комнате дочери горел свет — мать вошла.

— Дитя мое… — начала она, решительно и вдруг запнулась.

Алина приближалась к ней медленно, шаг за шагом, и как будто становилась все выше, росла на глазах, а ее вытянутая вперед рука казалась испуганной матери чудовищно огромной. В этой руке сверкала что-то острое, длинное, невероятно длинное. Пани Файт не могла пошевелиться, слова не могла вымолвить, как в страшном, гнетущем сне.

Алина стояла рядом: черные глаза горят, из уст пламя — сатана, да и только!

— Если ты еще раз посмеешь... — прошептала дочь сдавленным голосом. — Я, я вот этой шпилькой глаза тебе выколю!..

Ах, видел бы ее в эту минуту Теофиль!..

Теофиль не знал Алины. Ни ее лица не знал, ни волос, ни рук, ни ног, не говоря уж обо всем прочем, о чем вообще не думал. Он так и не выяснил, какого цвета у нее глаза, ему в них виделась небесная лазурь; темная шатенка казалась ему златокудрой, и он, одурманенный любовью, готов был поклясться, что ее волосы падают на плечи двумя косами, хотя Алина уже давно носила прическу, как взрослые девицы. Губы нарисовало ему раз навсегда воспоминание об их первом поцелуе: маленькие, мягкие, нежные, будто лепестки розы, — ничего общего с красивыми, без сомнения, но мясистыми и твердыми губами Алины.

Зато она изучила его на память.

Надевая фуражку, он имел обыкновение откидывать голову назад, чтобы поправить волосы, выбивавшиеся длинными прядями, и тогда на миг открывалась снежно-белая полоска на лбу у линии волос; когда он резким движением выбрасывал руку вперед, рукав куртки собирался к локтю и выглядывал смешной и не всегда чистый манжет сорочки с простой стальной запонкой, но рука была сильная, густо покрытая темными волосками; когда он, сидя, клал ногу на ногу, можно было заметить, что носки подвязаны на щиколотке тесемкой от кальсон. Сотню подобных мелочей примечала Алина у своего Теофиля — даже чернильное пятнышко на брюках, у самого пояса.

И она могла бы в любую минуту сказать, за что его любит — без помощи иллюзий. За лоб и за брови, за глаза и ресницы, за рот и нос, за все его лицо, мальчишеская красота которого превратилась за год в мужскую; за руки с длинными, тонкими пальцами; за быстрый шаг — еле поспеешь; за внимание, с каким он ее слушал, слегка наклоняясь в ее сторону; и за рассеянность, с которой он на полуслове забывал о ней, вдруг поднимая глаза к небу; за то, что он говорит, за то, что молчит, за то, что он существует.

Она могла бы это сказать кому угодно, если б унизилась до оправданий. Могла бы это сказать и подругам, а не стоять в классе, прислонясь к печке, скрестив руки на груди и сжав губы, не слыша насмешек этих глупых девчонок, которые обожают плешивых учителей и мечтают о незнакомых офицерах.

Год, который Теофиль и Алина провели врозь, воспитал их по-разному.





Теофиль возмужал среди слов, понятий, абстракций в ходе одиноких дней и тоскливых ночей — это была его «пора пустыни». Целые месяцы жил он наедине с богом, словно под кустом огненным, — пока тот сгорел дотла, не оставив даже горсти пепла. И в углах у него еще звенела глубокая тишина, наставшая в день, когда, оглянувшись назад, он увидел лишь собственную тень на бесконечной дороге. Небесный пилигрим двигался по земле неуклюже, он как бы постоянно ощущал под ногами округлость маленького шарика, который столько раз исчезал из его глаз в миражах бесконечности.

Алину меж тем воспитывала земля. Воспитывала в своих древних, здоровых правилах, благодаря которым она веками оставалась в центре вселенной — плоская, гладкая, омываемая горизонтами, как океанским течением. На ее надежной поверхности не могла закружиться голова. Алину мало трогало, что земле, по словам учительницы физики, панны Вериго, старой выдры с искусственными зубами и увядшими грудями, уже много миллиардов лет. В глазах девушки земля из пригожего подростка превращалась в соблазнительную женщину с золотистым телом и знойными запахами, с бесстыжим, громким смехом, в котором слышались гортанные стоны плотского, плодотворящего наслаждения; потом она рожала в багряном шуме осени, потом стояла у помутневших окон — с бледным лицом и страдальческими устами, тщетно дожидаясь покинувшего ее возлюбленного; наконец, одинокая и тоскующая, старилась, дряхлела, одевалась сединой и внезапно, в чудесном превращении, вновь являлась со стыдливо потупленными ресницами, с девичьим румянцем на анемичных щеках, сжимая колени, трепеща, вздрагивая, всего пугаясь, словно каждое дуновение ветра грозило ей насилием.

О природе вещей Алина знала и желала знать лишь то, что сказано в первых двадцати пяти стихах поэмы Лукреция, и, окажись эта книга у нее в руках, она не стала бы читать дальше. А Теофиль, который полгода как бы переживал комментарий ко всем шести книгам, пропустил это вступление и лишь теперь начинал разбирать его по складам.

Черт побери! Не век же оставаться ему школьником и зубрить, сидя на гимназической скамье!

Та скамья, на которой он сидит сейчас, совсем другая. Из сосновых досок сколоченная, с такой отлогой спинкой, что кажется, будто сидишь в кресле-качалке, она стоит на склоне холма, среди елей, притягивающих вечерние сумерки. Внизу видны и слышны аллеи Стрыйского парка, блестит краешек пруда, деревья на противоположном холме алеют в лучах заката.

Алина только что ушла. Так у них теперь бывает каждый день — по ее желанию. Они уже не гуляют по улицам, а встречаются по уговору, каждый раз в другом месте, и домой возвращаются порознь. Это придает их любви очарование тайны, страха и преступности. Все эти новые ощущения открыла Алина. Без нее Теофиль также не сумел бы разобраться в городе, в котором родился, а стоял бы перед ним в недоумении, как приготовишка перед немой картой. Это Алина находила под каштанами Лычаковского парка, среди кладбищенских зарослей на Папаровке, в Императорской роще и в Медовых пещерах чудесные места, уединенные, нехоженые, словно она сама их создала к приходу Теофиля. Она всегда являлась первая, и ее короткий возглас «Филя!», подобно крику птицы в чаще, указывал ему дорогу.

Алина только что ушла.

— Ты можешь уйти не раньше, чем через четверть часа, — сказала она.

Можно подумать, что ему велено после занятий приготовить уроки. Ладно, будем сидеть и учиться.

В расселине меж деревьями висит лоскут темного неба — аспидная доска. Высокая ель вздымает свой тонкий шпиль, будто заостренный грифель. Появляется звезда, первая белая точка на черной таблице, как будто чья-то рука, приготовившаяся писать, не знает, с какой бы ей начать буквы.

Ну, конечно, с первой. С той самой, что родилась некогда из изображения головы быка и, обточенная временем, приобрела резкость и четкость геометрической фигуры, — с той самой, что состоит из двух частей: верхнего треугольника, символа законченности и замкнутости, и из двух расходящихся линий, устремленных к неведомой судьбе, — с той самой, что, подобно шатру с откинутой полостью входа, высится среди звездной ночи.

«А». Сколько простора в этом звуке! Как широко он раздвигает легкие! Он подлетает бесшумным мотыльком и приносит на краешке крыльев легкий аромат жасмина.

Теофиль глядит на висящую в вышине аспидную доску и видит — рядом с первой белой точкой появилась вторая. Нет, хватит на сегодня и — навсегда. Второй букве алфавита он посвятил столько времени, сколько требовалось, и не намерен терять его дальше.

Они встречаются ежедневно, в несколько минут сообщают о событиях прошедшего дня, а затем молчание заковывает их в свои цепи.

— Скажи, Алина, — говорит однажды Теофиль, — что бы мы делали, если бы были первыми людьми на земле?

— То же, что и они. Я бы сорвала яблоко, ты бы его съел, и мы узнали бы, что мы — голые.