Страница 2 из 63
Учитель потребовал показать книжку. К чему уж тут было, Теофиль, уверять, что перевод между строчками писал не ты, что ты даже внимания на него не обратил, что книжка-де старая и вообще не твоя? Где был предел твоим лживым измышлениям? В конце концов ты, чего доброго, стал бы отрицать собственное существование?
Эта бесполезная, трусливая ложь мучила Теофиля неимоверно. Он прямо корчился от стыда. А вслед за стыдом его охватил страх, лихорадочный страх, кошмарное чувство, что время упущено, что от целого полугодия остался лишь месяц, нет, неделя, сутки, час — и вот, все уже пропало, и ты, второгодник, вышвырнут на улицу, как ненужная вещь.
Теофиль вскочил с кровати, дрожащими руками натянул брюки, рубашку и зажег лампу. От белого абажура лег большой круг желтоватого света, теплого, успокоительного, бодрящего. Мальчик раскрыл Ливия, тетрадку для латинских слов, слева положил словарь и грамматику. Как в лес, углубился он в текст, прежде всего выкорчевывая незнакомые слова. После каждой такой порубки в лесу немного светлело, но отдельные члены предложений торчали здесь и там, мрачные и неприступные, будто островки чащобы. В них он врезался с грамматикой, которая водила его окольными путями, и нередко он, сделав большой круг, возвращался туда, откуда вышел, и вдруг обнаруживал торную дорогу в двух шагах от грозных дебрей. После получасового странствия он будто и впрямь выбрался из лесу и с изумлением увидел большую реку, разлившуюся в весеннем паводке по равнине, где наподобие островов высились холмы. Среди пустынной, недвижной тишины раздался детский плач, потом откуда-то издалека, с гор, прибежала волчица и скрылась под поникшими ветвями фигового дерева.
Теофиль вернулся к началу текста, и лишь теперь понял он слова: «vi compressa Vestalis» — и смутился, как будто тут же, в его присутствии, насиловали весталку — так резко и ярко блеснул перед гдазами упругий латинский оборот. Драма Реи Сильвии, Ромула и Рема, обнаруженная вполне самостоятельно, тронула его — не как отрывок из школьного учебника, а как факт, который удалось узнать случайно, чуть ли не подслушать, собрать по частям из намеков и обрывков фраз. Это было совершенно новое ощущение. И еще неожиданней оказалось удовольствие от самой работы, от терпеливого вникания в слова всегда многозначные и какие-то не то скользкие, не то верткие — вот-вот, кажется, схватишь его, но вдруг оно ускользает, и упрямая часть предложения снова оказывается одетой в непроницаемую броню.
Пани Гродзицкая заметила необычное поведение сына и послала прислугу затопить у него печку. Но Теофиль не чувствовал холода. Что-то внутри у него пылало, обдавало знойным вихрем. Не отрываясь от Ливия, он внезапными бросками мысли захватывал другие предметы, которые отныне собирался покорять таким же способом. Могучие токи воли пронизывали его, все в нем твердело, напрягалось, словно душа его обрела крепкие мышцы, которых недоставало телу. Пробили часы, — гулкий, одинокий звук упал, как тяжелая капля, и погасил возбуждение. Уже половина седьмого. На оконных стеклах вились фантастические растения, пронизанные дневным светом. Еще минута, и их озарит солнце: морозные цветы и листья заискрятся, заиграют всеми цветами радуги, и снова встанет вокруг знакомый, приветливый мир, где когда-то мальчику читали Андерсена под треск горящих поленьев в печке. Теофиль задул лампу и пошел умываться.
— Morgenstunde hat Gold im Munde! — сказал советник Гродзицкий, когда сын уселся в столовой за стол.— По глазам вижу, что дело пошло хорошо. Чем занимался?
— Латинским.
— У тебя, кажется, с ним не все ладится? Не ты первый, дорогой мой, не ты первый. Это надо проглотить, как горькую, но полезную пилюлю.
Советник обмакнул в кофе кусок булки, съел его и запил. Булок он не любил, особенно свежих и пышных, Он любил только простой хлеб, притом черствый, и нарезал его для себя перочинным ножиком — привычку эту он унаследовал от отца, как и ножик с костяной ручкой. Отец его начал самостоятельную жизнь каменщиком и именно так ел свой сухой хлеб, сидя на куче кирпича и мечтая о куске грудинки, которым сможет полакомиться после субботней получки.
Теофилю, однако, нравилась хрустящая булка с зернышками тмина, нравился и кофе, хотя там злаков и цикория было больше, чем настоящего кофе: его пани Гродзицкая добавляла только для запаха. Сама она еле притронулась к булочке, собрала ложечкой пенку и оставила стакан недопитым. В ту ночь она дурно спала, ее преследовала мысль об аэроплане, который накануне с чудовищным грохотом пролетел над ее головой, когда она после вечерни выходила из собора. В городе говорили, что это русский аэроплан и что летел он со стороны Замарстынова. Кто-то сказал, что над улицей св. Николая пилот включил прожекторы. Но больше всего встревожили Гродзицкую слова какого-то офицера: «Это уже не первый раз. Они все летают, высматривают, а нам стрелять запрещено».
— Наверно, в утренних газетах уже есть об этом.
— Чепуха, — возразил советник, — я все узнаю в канцелярии.
Он принадлежал к тому счастливому поколению, которое уже начинало думать, что мир — это естественное состояние, по крайней мере в Европе и в этой благословенной монархии, основывающей свое право на существование весьма туманной необходимостью. «Если бы Австрии не было, ее следовало бы выдумать», — говаривал советник Бенек, цитируя некоего венского Вольтера.
— Войны обходят нас стороной, — заявляли эти люди, глядя на безоблачный горизонт.
Однако Теофиль чувствовал на себе взгляд матери и понимал ее мысли: она высчитывала, сколько еще лет сможет за него не тревожиться. Подперев щеку рукою, она глядела не прямо на Теофиля, а чуть повыше, словно видела там его голову, посаженную на более крупном, взрослом туловище, и Теофиль, подняв глаза от стакана, увидел ее расширенные зрачки в серой радужке, особенно прелестной на фоне отливающего перламутром белка. Сердце его тихо затрепетало, таинственная радость разлилась по телу и зашумела в ушах извечной колыбельной песней. То было мгновение тишины и покоя, одно из тех значительных мгновений, когда душа взрослеет, когда она вдруг ощущает как нечто единое все те годы, что прежде казались россыпью отдельных дней.
Но тут встал отец, пошел в свою комнату и вскоре вернулся с тремя толстыми тетрадями. В них была записана хроника, которую отец вел изо дня в день вот уже двенадцать лет и каждый день читал из нее то, что приходилось на эту дату, — чаще по вечерам, но иногда и утром, если был праздник или такой день, когда Теофилю не надо было спешить в школу, а жене — за покупками. Красивые ленточки, заложенные меж страницами, указывали место, где были записи за этот день в разные годы. Советник начал читать:
«1 февраля 1900. Четверг. Оттепель, в полдень 4°. Отец уже встает и требует свою трубку. В канцелярии ссора с Бачинским из-за второй кафедры украинской литературы. У Теофиля нарвал палец. Мама велела парить в молоке, и нарыв лопнул. Ужинали с Зосей во Французском отеле, жареный окорок с гороховым пюре. Когда вернулись, газеты. Из Трансвааля никаких новых сообщений. Легли в 10 ч. 30 м.
1 февраля 1901. Пятница. Тепло, грязь. Мама ворчит на прислугу. Зося за обедом плакала. Теофиль ее успокаивал и просил прощения, как будто он был виноват. Корытовский назначен тайным советником. Впервые в Австрии вице-председатель дирекции казначейства получает такое отличие. Эрцгерцог Франц-Фердинанд присутствовал на похоронах королевы Виктории, но когда на заседании рейхсрата председатель упомянул о покойнице, поднялись крики: «Долой англичан! Да здравствуют буры!» В 9 ч. на Стрелецкой — вечеринка чиновников, наместничества. Зося была очень хороша, много танцевала. В 1 ч. домой в фиакре.
1 февраля 1902. Суббота. Мороз. В полдень — 3°. Желеского перевели в Вену, в министерство внутренних дел, карьера ему обеспечена. По пути из канцелярии зашел к Дитмару, купить новый фитиль для лампы. После обеда с Теофилем в пассаж Миколаша на Бен-али-Бея. Мама не хотела нас отпускать, боится беспорядков. На улице Крашевского полно полиции и агентов. Перед русским консульством усиленная пехотная рота с четырьмя офицерами. Зося пришла за нами в пассаж. После ужина читала вслух «Quo vadis» Сенкевича. Легли в 10 ч. 30 м.