Страница 4 из 57
Постояв, куря и глядя, Сиверин помочился, и конь тоже пустил струю.
– Мы с тобой договоримся, паря… – улыбнулся невольно.
Заставил себя сдвинуться, в ручье осторожно обмыл мылом незнакомое на ощупь лицо. Левое запястье сильно распухло и болело.
Конь пасся, и Сиверин отправился на кухню.
Повар Володя с Толиком-Ковбоем и веттехником шлепали в карты. Они оборотились и зацокали, качая головами.
– Кушать хочешь?
– Жидкого бы. – Не хотелось есть.
Выхлебал миску теплого супа. Володя отрезал хлеба – из своих, видать, запасов, так-то сухари давали.
– Ты хоть страховался? – спросил веттехник.
– Э… Никто не страхуется, – сказал Толик-Ковбой.
У палатки Третьяк и Колька Милосердов на костерке из щепок и кизяков варили чифир в кружке, прикрутив проволочную ручку. Когда вода вскипела, Колька высыпал сверху пачку чаю, помешал щепочкой, чтоб напиталось и осело, и, держа брезентовой рабочей рукавицей, пристроил над огнем. Гуща поднялась, выгибаясь, пузырящаяся пена полезла из разломов; Колька снял с огня и накрыл другой кружкой, чтоб запарился.
– На-ка, хватани, – протянул Третьяк.
Сиверин закурил, подув отхлебнул и передал Кольке.
Стригали уже кончили работу, там было темно. Еще несколько костерков горели среди палаток.
– По всему Уймону сейчас костерки наши… – пустился в задумчивость Третьяк. – Тыща километров, почитай, по горам; кто эти километры мерил… Где несколько километров ходу, где боле тридцати. Чик-Атаман в снегу уж, поди, под ним в снегу стоят. Дежурят у костерков. Чай варят, скот смотрят. Утром – ломать лагерь, седлаться – погнали. Как-то дойдем?..
– А сверху б глянуть, – запредставлял Милосердов. – Вот спутник от нас видно, когда запускают, с него видать можно, конешно. Ночь, понял, темно – и только костры наши цепочкой до Бийска, – он головой даже закрутил от впечатления. – Это сколько же… – стал считать: – восемь связок ушло, по три гурта, первые три – по четыре пошли, это… двадцать семь костров.
– Да косари от Тюнгура и дальше, – прибавил Третьяк. – Да колхозный, цыгане пасут…
Чифир уменьшил притупленность чувств. Следы дня давали знать себя все сильнее; Сиверин старался не шевелиться. Колька заварил вторяк. Он без надобности поправил на шее монету в пять монго, где всадник с арканом скакал за солнцем.
– Коня ничо ты сделал, – подпустил он сдержанное мужски-лестное уважение.
– Эх, мучений-то сколько. – сказал Третьяк. – Ну, теперь он тебя признал.
– Монгол, – рассудил Милосердов. – Ты его по Уймону не жалей. Нам – дойти только. А там все одно – на мясокомбинат.
– Что – на мясокомбинат? – не понял Сиверин.
– На тушенку, – с каким-то весельем предвкусил Третьяк.
– Чего это?
– Так монгол же, – объяснил Милосердов. – Они нам что поставляют – это мы по фактурам на комбинат сдаем. На тушенку пойдет.
– Своим ходом, – добавил Третьяк.
– Так что отыграется ему твоя шкура, – посмеялись.
– Так он чо, не в табун пойдет? – все пытался уразуметь Сиверин.
– Нет конечно. В табуне скотоимпортские. А это – монгол, по фактуре принят. Да чо те, – все равно только дойти. На-ка, хватани!..
Сиверин ощутил, как он устал. «Раскатись оно все…»
– Устал ты сегодня, – ласково сказал Третьяк. – Пошли отдыхать, ребятки.
Лежа рядом на кочме под одеялом, закурили перед сном. В затяжках выделялись красновато лица и низкий тент.
– А-ахх… – поворочался Третьяк. – Ты не жалей…
– Да я такого зверя в рот и уши, – сказал Милосердов. – Может, Юрка-конюх заместо него другого сдаст, похуже, – предположил, помолчав.
– Может, – согласился Третьяк. – Клеймо только…
– Кто смотрит? Переклеймит… Да он с Яшкой грызться будет, – не станет.
– Это точно… Яшка у него табун держит.
Все отходило, тасовалось… «сам убью…» – поплыло неотчетливо… Сиверин понял, что засыпает, загасил окурок сбоку кочмы о землю и натянул одеяло на голову.
Чужие беды
Близился полдень, и редкие прохожие спасались в тени. Море блестело за крышами дальних домов, а здесь, в городе, набирали жар белые камни улиц.
Базарное утро кончалось. Оглушенные курортницы слонялись в чаду шашлыков среди яблок и рыбы.
Резал баян.
Безногий баянист в тельнике набирал неловкую дань у ворот.
Один оглядел калеку, пожал плечами. Выходя с горстью тыквенных семечек, сплевывая в пыль их бледные облатки, опустил в черную кепку червонец.
– Вот… – растрогался баянист. – Спасибо, браток!..
Человек стоял, чуждый жаре, сухощавый, в светлом с иголочки костюме и ярком галстуке.
– Из моряков сам?
– Нет. Сделай «Ванинский порт».
…Он вернулся с коньяком. Подстелив газетку, сел рядом. Инвалид достал из кошелки стакан и четыре абрикоса.
– Прими-ка.
Выпил с чувством, глаза прикрыв: «Эх, дороги!..» – рванул.
Человек слушал: «Амурские волны», «В лесу прифронтовом».
– Сделай еще что-нибудь. «Таганку» можешь?
Отмерили еще.
Рукопожатие заклещили:
– Виктор.
– Гена. «Виктор»… победитель, значит… – пояснил. – Топчи землю крепче, победитель! – принял.
– В точку, – налил себе ровно:
– Чтоб руки не подвели, верно?
– Руки-то служат покуда, – баянист сплюнул, закурил. – Ты сам-то командировочный, или отдыхаешь здесь?
– Командировочный.
– А специальность какая?
– Специальность? Научный сотрудник. Биолог.
– Из Москвы?
– Из Харькова, – улыбнулся легко.
Звякнул в кепку гривенник.
– А вот скажи мне, Виктор, такую вещь: ты с большим образованием человек, ученый, а вот пьешь со мной, сел рядом?
– Да захотелось.
Гена пересыпал мелочь в мешочек, оставив в кепке несколько монет.
– И много выходит?
– До червонца и больше.
– Куда тебе – пьешь?
– Мне для дела… – наставительно.
– Какого дела?.. – плеснул остаток.
Коньяк был крепок, да крепко жгло солнце, человек молчалив без жалости, и Гена скоро поведал свою историю, где была деревня на севере, красавица жена, новороссийский десант и много тяжких раздумий.
Человек посоображал.
– Бабе, значит, отсылаешь?
– Жене, Витек, жене.
Витек посвистал.
– Хочешь слово? – дуй к ней.
– Неправильно. Обрубок… Я ж, Витек, первый парень был: работник, гармонист, чуб в золоте… Анька из всех самая. Поначалу-то… Позору – девки завидовали…
– Ну так!..
– Со стороны… а в доме калека – обуза скорая. Ждать-то – иначе в представлении. Да более двадцати прошло – что ждать…
Он установил баян: «Эх, дороги…»
– А может, думает, сошелся я с кем. Так тогда не посылал бы… Хоть и из разных городов с людьми – чует поди… А что я могу…
Человек следил движение чаек над бухтой.
– Покой души за деньги имеешь?.. – спросил он.
– Не имею, – сказал безногий. – И обиды моей тебе не достичь, хоть поил ты меня. – И вынув из кошелки заткнутую бутылку, налил молодого вина.
– Обида… – Человек пожал плечами, выпив. – Не люблю просто, когда бздят.
– Бздят, – прошептал безногий…
В молчании и зное, в охмелении, глаза его навелись в свою даль.
– Вот ты скажи, Витек, ты ж образованный, – заговорил себе тихо и быстро, – отчего ж запутанно все так… Ах, браток, как запутанно-то оно все! Получается вот: верность там, любовь, навязываться не желает – благородно выходит… по совести же вроде… И так оно! – да только это разве… Если б я, конечно, к ней сразу поехал. Так ведь думал же все, как тут не думать… дни и ночи все думал. Извелся; решусь, думаю, успокоюсь, – напишу тогда все, да и двину. А пока-то ничего не писал. Играть вот как-то пока сам стал. Деньги стали, значит – я ей-то деньги и послал пока; себя ни фамилии, ничего не указал. Молчал столько – так теперь подкоплю, сообщу все сразу, и поеду. Сам колеблюсь, конечно, иногда сомневаюсь… но все же думаю: поеду; успокаиваюсь в решении этом, привычная мысль становится, что все же поеду. Деньги пока еще послал. И вместе с мыслью этой привычной – время-то идет! – и жизнь моя мне привычная становится! Время-то идет! а я все откладываю – и привыкаю! Привыкаю!.. Да ехать же надо, подумаю! уж какой есть, нешто не примет? еще слезами умоется в счастье, что живой, да вернулся. Руки у меня хваткие, соображение тоже имеется, – прокормимся. А то – как представлю жизнь эту жалостливую, – да хрен ли мне в этом, думаю… А сам это время все больше привыкаю!.. Деньги есть легкие, в обед выпил, утром похмелился, – душа наша матросская, когда мы сдавались! Так что я?.. работать уж и забыл, выпить есть с кем… подумаешь когда: а нравится ведь жизнь-то такая… вот страшно что – нравится! Щемит только: она-то ждет там, мучится… а самому-то и приятно в то же время, что вот ждет она и мучится… и жутко даже от того, что приятно это… Хоть бы, думаю когда, разыскала как-то сама, увезла бы! – а ведь упирался бы еще, и благодарен был бы до гроба – а и куражился… И что за черт такой сидит – представишь, что делает она тебе как сам же хочешь – и что-то в душе сопротивляется! И себя жалко – и ненавидишь порой, и ее жалко – и тоже ненавидишь, что есть она на свете, любит еще поди, и опутана, связана душа любовью ее этой. Хоть бы, мечтаешь, был ты один-одинешенек на свете, и всем-то наплевать, и ни перед кем ответа держать не надо; вот душа-то свободна как птица была бы, вот было бы счастье-то! Да хоть бы, думаю когда, померла она, мне все легче стало бы; грустил бы в думах, и покой был бы душе, и облегчение. Хоть бы забыла меня совсем, совсем! А представишь так – и тоска-злоба наваливается: хочешь ведь, чтоб мучилась она по тебе – а сам же жизнь отдать готов, только б мучений ее этих не было! Как же это так человек-то устроен?.. Иногда кажется – все же я правильно, хорошо решил. Может, вышла она давно за хорошего человека, дети уж большие; на ней глаз многие держали. Счастья иногда просишь ей и плачешь… А зачем тогда я посылаю-то ей? Я здесь, как собака, а она поплакала да забыла? – ну нет… злоба берет!.. А и обратно – ведь прожила б уж она как-то без денег моих, – зачем же я душу-то ей рву, о себе напоминаю?.. Да что ж теперь… свыкся со всем, свыкся. Это все поначалу больше… а дальше все по привычке становится. У меня ведь и кореша есть, и бабы тоже бывают; жизнь – она ведь у всякого жизнь. И только хочется все же, наверное, чтоб уверилась она, что нет уж меня давно на белом свете… чтоб успокоилась бы душа ее, – и моей бы тогда спокойней было.