Страница 38 из 57
Тонкая фигурка, светлое пятнышко, удаляется в темноте.
И вот уже я не могу различить Ленин плащ в вечерней толпе, и шелест шин по мокрому асфальту Невского, и дождь, апрельский, холодный, рябит зеленую воду канала.
Зеленая рябь сливается в глазах…
самолет скользит по траве в кабине дым скидываю фонарь отщелкиваю пристяжные ремни деревья все ближе дьявол удар я куда-то лечу
Туго ударяет взрыв.
Осуждение
– Любовь моя, осень, – изрекаю я. – Когда приходит знание и покой, весна раздражает, пора беспокойства, и я жду сентября.
– Ста-ре-ешь, – улыбается Анна.
– Так, – перестаешь проповедовать, что раньше было лучше, и это старость: ясность и смирение.
– Мужчина излагает кристально, – кивает бородатый из угла. Грязноволосые эстеты, мудрецы в поисках жратвы и аудитории, богема без искусства: шайка идиотов. Отыскиваю на столе невыпитую рюмку. «А в Швеции, – повествует мымра в свитере, – вместо «Нет выхода» над задними дверьми автобусов пишут «Выход с другой стороны» – чтоб уменьшить число самоубийств». Интеллектуи отдают дань проблеме самоубийств и мудрости шведов, переходя к обсуждению свободы секса. Все они гении в сослагательном наклонении. Моя причастность томительна. «Не злись, – трогает меня Анна, – лучше мы убьем время, чем оно убьет нас». Туда же.
– Мы сейчас пойдем в ту комнату и закроем дверь, – говорю, – или побудь-ка одна, моя юная грация тридцати восьми лет.
– С римской прямотой, – констатирует с удовольствием бородатый. «Вы умрете не от своей руки», – отворачиваюсь.
– Ты… ты… – Анна изображает готовность к эффектному жесту.
– Я? Подонок, мм? – Она охает: синяки будут. Идет покорно, опустив голову в своих химических волосах.
У Люды были не такие волосы.
Волосы такие… похожие, м-да… у Маринки были такие.
Волосы эти легко ласкают мое остывающее лицо. Потом она ложится, прижавшись, и дышит успокаиваясь. Сейчас захочет пить.
– Мы встречаемся, только когда я сама прихожу, – говорит она.
– Тем лучше, – соглашаюсь я. – Мы встречаемся по твоему желанию.
Принц из андерсоновской русалочки был осел, каких поискать. Русалочка была прекрасна, смертельно любила его – и не говорила ни слова, немая. Это ли не идеал женщины? Он женился на другой – надеюсь, получил по заслугам.
Прикосновение Маринки приятно. Смытые картинки тасуются… я слышу собственный всхрап и размыкаю веки. Она приподнимается. Я тяну одеяло.
– Я не нужна тебе, – с умеренной скорбью.
Началось; началось; ох!..
– Хочешь сливу? – остались.
– Ты не занят завтра?
– Я тебе позвоню.
Мне капает слезинка.
Из «Мира мудрых мыслей» я почерпнул, что «счастье есть удовольствие без раскаяния».
Она одевается у окна. У нее красивое тело.
– Ты не проводишь меня?
За окном фонарь, дождь; ее профиль изящен.
У Люды был не такой профиль.
Линия профиля отсвечивает голубым на летящем фоне снежинок. Убранные деревья Александровского сада отдают сумеречный свет.
– Я так боюсь первой сессии, – говорит Вика. Я успокаиваю солидно.
Мы гуляем долго после кино, и она не отнимает руки.
Прожекторы зажглись, звенят куранты Адмиралтейства.
Я читаю Блока.
Вика печальна, девочка.
– У тебя не промокли ноги, Вик? Пойдем пить чай.
В гастрономе она тоже пытается платить, «позавчера была стипендия».
Дома я пристраиваю ее сапожки под батареей.
– За благополучную сессию!
Вика пьет храбро. Я показываю стройотрядные фотографии. Пою ей наши песенки под гитару. Музыка, свеча. «Ты гладишь меня, как кошку», – морщит носик. «Кошек гладят те, кому больше некого». Она позволяет целовать себя и смотрит отчаянно.
– Какая ты красивая, Вик… Я знаю тебя давно, только ты не знала этого…
– Правда?
Она гладит мою щеку и в этом прикосновении вдруг на мгновение становится родной, и становится истиной все что я говорю и делаю.
– Милая…
И уже в темноте какое-то время мерцают отрешенно и закрываются ее глаза.
У Люды были не такие глаза.
Сейчас среди толчеи Невского я упираюсь во взгляд этих глаз.
– Сережка… – она смотрит на мое пальто, ботинки. – Что с тобой? – риторически вопрошает с жалостью, но и с отмщением… Так всплывает забытая боль, чтобы уже исчезнуть.
– О, мать, – говорю я. – Вы прекрасно сохранились. И элегантны чертовски.
В угловом кафетерии она берет нам кофе и пару пирожков мне. Я приношу чистый стакан:
– Не угодно? – вынимаю початый портвейн.
– Нет больше водки с апельсиновым соком, – усмехается Галя. – Ты изменяешь себе.
– О нет.
Не могу отказать себе в удовольствии снять шапку. Она боится смотреть на мою лысину.
– Как живешь?..
– Так. А ты: замужем, дети?
Подтверждает.
– Я ж говорил, все будет у тебя хорошо; помнишь? а ты не хотела соглашаться.
Выйдя, закуриваем.
– Дай два рубля, – прошу я. Получаю пятерку.
Она ищет формулу прощания.
– Ну что, все бабы твои были? Вся водка выпита? Выполнена программа? – говорит она своим красивым голосом.
У Люды был совсем не такой голос.
Голос Танин – закрыв глаза на солнце, я забыл о счастье – напоминает:
– Ты сожжешь плечи, Сергей, – и внутренняя улыбка постоянна в ее лице и голосе.
Уже июнь, и трава у залива высокая. Кузнечики нажаривают в ней, а позади шуршит о песок вода. Песчинки в сгибах истории и муравей на странице; мы дремлем, касаясь плечами. Таня покрывает мне спину своим платком; ее кожа нагрета и блестит. Рассеянное в воздухе светлое золото июня отполировало ее.
– А я загораю лучше чем ты, – и целует.
Тени отмечают время. Мы купаемся напоследок. Она не умеет плавать, но здесь мелко и дно чистое.
Собравшись, мы уходим босиком. Я переношу Таню через мазутистое шоссе. Она старается лежать удобнее.
За листвой видна автобусная остановка.
– Ты из-за меня совсем не учился сегодня, – говорит Таня. – Если ты получишь четверку, тебе не дадут медаль… Ты не сердишься на меня?
Она самая красивая девочка в школе. Везение мое щемит нереальным. Мы строим планы.
Свободу не подарят
Ночью в открытое окно слышны куранты Петропавловки. Восходят огни разведенного моста, мазутным теплом судов и майским запахом акаций с набережной омывается прокуренная комната.
Девчонки посапывают под тонкими одеялами, конспекты и курсовые белеют на столах.
Лик Че Гевары проясняется на стене.
Утренние краски разводят сумерки; трещат-цвиринькают воробьи в недвижной листве, свежесть тянет с залива.
Двадцать три года; старуха. Выгляжу все хуже. О чем ты мечтала в тринадцать лет. И что было в семнадцать. С привычным спокойствием – в зеркало. Не проснешься. Не заснешь. Выпяченный ротик аквариумной рыбки на грязном тесте лица. Крючок. Рви губы. Больно. Мое. Дважды не будет. Он хороший. Если б… Если б…
Коридоры, двери, комнаты спящего общежития.
Надя. Все слова, что придуманы. Надя. Такой большой холодный город. Надя. Легче было носить миномет по топким зарослям. Надя. И колючки рвали куртку и шкуру. Мою черную шкуру. Мои мины рвали белые шкуры. Белое отребье, которому не нравится цвет шкур моего народа. Не так все просто. Надя.
– Почему ты не отвечаешь мне, Надя?
– Не торопи меня, Симон.
– Через месяц я уезжаю, Надя.
– Дай мне еще немного подумать, Симон.
– Ты думала долго, Надя.
– Не торопи меня. Пожалуйста, не торопи меня…
– Скажи лучше сразу… Тебе трудно это, Надя?
– Это всегда трудно.
– У тебя будет хороший дом. Я буду хорошо зарабатывать. У меня не будет других женщин, Надя.
– Я знаю…
– Тебе будет хорошо. Ты не будешь менять гражданство. Если тебе будет плохо, ты вернешься в Союз, Надя.
– Я все знаю, Симон…
– Почему же ты ничего не говоришь, Надя?..
«Не могу написать даже, какое горе ты причинила нам с матерью своим письмом. Неужели ты способна, чтоб твой муж был совсем чужой человек нашей стране, всей нашей жизни. Неужели способна моя дочь бросить Родину ради иностранца, уехать заграницу. Всю жизнь мы с матерью трудились для блага нашей страны, за нее я проливал кровь, и чтобы на старости лет дожить до такого позора. Нет, этого не может быть, или ты не дочь мне.»