Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 111



Хотя Батюшков был выше меня меня по званию, имел штатное место по исполняемой должности за вторым столом, я, командир БЧ-2, сидел за одним столом со старпомом. Это не мешало нам, однако, весело переглядываться, особенно во время таких маленьких банкетов, а вставши из-за стола, мы торопились возместить невольную разлуку.

На этой стоянке, в мирном, горячем и цветистом Батуми, у нас было довольно много свободного времени, и нам всегда было интересно вдвоем с Павлушей Батюшковым.

Я заметил, что даже начал подражать манерам Батюшкова. Он умел как-то особенно удобно и уютно носить всегда свежий китель, от него всегда приятно пахло. Во многом он проявлял свой вкус. Например, он не любил часов на руке, а носил карманные, на изящной дорогой цепочке. Он — кажется, единственный командир на корабле — щеголял манжетами, пуговицы и обувь на нем всегда сверкали. Только одну вольность он позволял себе, и это ему охотно прощали: пристрастие к козырькам, форма которых в меру уклонялась от стандарта. Его несколько широкий козырек прикрывал лоб по линию прямых красивых бровей, казалось, для того, чтобы оттенить спокойный, добрый взгляд, весь мужественный облик Павлуши.

Мне нравилась его речь, пожалуй даже несколько застенчивая, но всегда откровенная, нередко с оттенком заботы. Мне приятно было следить за его движениями.

Меня расположило к Батюшкову и то, что он очень деликатно сумел отнестись к моим тревожным признаниям и, как бы уравнивая взаимность доверия, сказал:

— Вы знаете, я женат. Моя жена Варя в Севастополе. И я хорошо понимаю ваши чувства. Очень хорошо понимаю.

Жена Батюшкова, Варвара Степановна, служила в одной из бригад морской пехоты штатным врачом.

Третьим членом нашей компании стал командир трюмной группы, инженер старший лейтенант веселый Ваня Усышкин. Еще и теперь веселило командиров воспоминание о том, как под Одессой Усышкин помешал Сыркину вычерпать море.

Шутник то и дело напевал: «Мы в фортеции живем, хлеб едим и воду пьем», — и его юмор довольно хорошо выражал наше общее настроение.

Дня два Ершов все к чему-то прислушивался и заново присматривался, а потом по-прежнему все реже и реже стал выходить из своей каюты.

Опять я заглядывал ему в глаза, стараясь понять что-либо, но, как и в первые дни нашей встречи, ничего не угадывал в этом хмуром горячем взгляде исподлобья, всегда, как казалось мне, обращенном на непосредственное дело минуты.

— Правильно! — рассуждал по этому поводу Визе. — Чего вы от него хотите? Артист он, что ли? Сами говорите, что ему нужны сильные удары жизни, а не застольные беседы. Парады у Ершова короткие: вернулся, отпраздновал, а дальше вступает в силу устав, распорядок дня. Так ему жить и удобней и легче.

В таком же духе объяснял мне поведение Ершова Батюшков, и я как будто начинал понимать и соглашаться, что в этом стремлении к регламентированной жизни есть своя логика. В этом была своего рода мимикрия, приспособляемость, защита от тех острых и сложных чувств, при которых не могло быть и речи о душевном равновесии, столь необходимом в эти тяжелые дни.

Сам я все острее начинал чувствовать войну, видеть ее, так сказать, с черного хода, начинал видеть ее будни, которые втягивали сотни тысяч и миллионы мирных людей, их семьи, их дома. Понял я и то, с какой стороны вошла война в мою «личную» жизнь — да и не только в мою жизнь!..

И вдруг в эти дни через руки знакомых, через семью одного инженера севастопольского морзавода, проживающего после эвакуации в Батуми, я получил от Юлии Львовны письмо.

Юлия Львовна писала из Новороссийска. Она направлялась теперь дальше, с одесскими беженцами, через Каспий в Среднюю Азию. Письмо поразило меня прежде всего тем, что Юлия благодарила меня за заботу о ее судьбе, хотя, как писала она, ей непонятно, как это мне удалось прислать за нею краснофлотцев в последние дни эвакуации… Да, действительно, я и сам не понимал, как это мне удалось сделать! Однако дело было сделано, было сделано то, о чем я столько мечтал, чего так горячо желал. Это совершилось с неоспоримостью факта. Но в чем же была разгадка?

Далее Юлия писала, что, хотя сама она теперь в безопасности, душевное состояние ее ужасно: мать отказалась ехать наотрез и осталась в старой квартире, среди бесчисленных портретов родственников и дочери.

«Страх, — писала Юлия, — оказался сильнее всех других чувств, и теперь я наказана. И днем и ночью я вижу мать во власти тех ужасных людей, от которых сама бежала. Это не фраза, если я скажу тебе, дружок мой Федя, что состояние такое — хоть бросайся в море…»

«Что будет?» — спрашивала меня Юлия, но я не мог ей ответить на этот вопрос, я сам не знал, что будет.



Как-то ранним утром я замечтался на юте, осматриваясь и прислушиваясь к утренней портовой тишине, и вдруг услышал, что кто-то подошел и остановился за моей спиной. Это был Ершов — руки в карманах, чуб выглядывает из-под козырька фуражки, во рту папироска.

Ершов поздоровался со мной очень спокойно и дружелюбно и, кажется впервые, назвал меня по имени-отчеству. И так же спокойно и строго, как говорят о вещах, составляющих большую, всем понятную ценность, он спросил, имею ли я известия о Юлии Львовне. Прямота вопроса исключала всякую надобность в каких бы то ни было лишних словах с обеих сторон. Все сразу для меня стало ясным — и то, что Ершов слыхал обо мне до моего появления на «Скифе», и то, что он не упускал из поля своего внимания участь Юлии Львовны, и, наконец, то, что именно он позаботился о ней в дни одесской эвакуации.

Я рассказал Ершову о письме.

Мрачный пламень раз и другой пробежал по глазам Ершова, изжеванная папироска от щелчка полетела за борт, чего Ершов никогда не сделал бы в другое время.

Он строго выслушал меня до конца и, как бы начиная испытывать неловкость, помычал, а потом сказал:

— Ну что же! Что уже в Новороссийске — это, конечно, утешительно. А там дальше посмотрим. Ну, извините, я отвлек вас от ваших размышлений.

Это был у нас с Ершовым первый и последний разговор о Юлии Львовне, если не считать того, что случилось позже, чуть ли не через год, а именно в день 27 июня.

Не буду пока говорить об этом и я.

ОСЕНЬ И ЗИМА

В ноябре мы начали выходить в дозоры для конвоирования транспортных караванов.

Черное море брало свое. Нелегко ходить в его северо-восточном углу под новороссийским и керченским сквозняками, на хлесткой волне. Глубоко дыша, в долгие осенние месяцы море испаряло летнее тепло. Корабли и подводные лодки возвращались в базы, обросшие ледяными бородами от мостика до ватервейсов.

Подготавливалась и в конце декабря началась керченско-феодосийская операция. Для участия в ней со «Скифа» был откомандирован на Азовскую флотилию Батюшков.

Чувствительно потрепанный осенними штормами, «Скиф» в эти дни заканчивал в Новороссийске планово-предупредительный ремонт и потому в феодосийской операции не участвовал. Некоторое утешение мы находили в том, что лидеру предстоял после ремонта поход в Севастополь.

Люди опять взялись за молотки, за краски, но стук молотков затихал, как по команде, едва только раздавался по палубам звук голоса, ставшего знакомым всей стране: «От Советского Информбюро, В последний час…»

Заканчивались декабрьские бои под Москвой. Неторопливый, внутренне ликующий голос диктора, грозные и упоительные цифры трофеев…

Писать о войне очень трудно, а еще труднее писать о войне во время войны: нередко правда субъективных переживаний укрыта за «общими целями», за общим чувством долга… Не есть ли это и основное в поведении человека на войне?

Многое волновало нас, и не всегда удавалось смело ответить на вопросы даже самому себе. Зато какое облегчение приносило совместное строгое, партийное и товарищеское обсуждение общих вопросов — где бы оно ни происходило: за столами ли кают-компании в непринужденной беседе или же на партийном собрании по докладу, предусмотренному планом. Важно было чувство могучего единения, согласия. Тут всегда был подкрепляющий ответ, всегда внятно слышался голос народной совести.