Страница 89 из 111
— Как? Какой каштан?
— Дореволюционное дерево каштан. Его посадил мой усатый дедушка в день рождения моей матери.
Дорошенко рассмеялся. Дорофеев помолчал и, хитро поблескивая глазами, как бы соображая, насколько может быть важен человеку старый каштан на старом одесском дворе, проговорил:
— Едва ли к концу войны вы будете помнить этого родственника.
Ершов стоял тут же. Услышав наш разговор, он повел плечом и обернулся ко мне.
— Отчего же? Каштан так каштан, — примирительно сказал он. — А вообще, будет возможность — сходите.
Я взглянул на Ершова с подозрением: нет ли в этой его снисходительности одному мне понятной усмешки? Но решить этот вопрос не успел.
— Та це ж мий дом! — послышался не то изумленный, не то испуганный возглас.
Я оглянулся.
Краснофлотец Фесенко, побледневший, с приоткрытым от изумления ртом смотрел в сторону большого пятиэтажного дома над крутым обрывом. Половина дома, обращенная к морю, была раздавлена. Обнажился громадный, в несколько этажей, простенок с разноцветными квадратами обоев, обломились стропила, торчало железо креплений.
Это было внушительней и печальней, чем осиротевший каштан, с этим я внутренне согласился.
Однако в другой, уцелевшей половине дома продолжалась жизнь: курится дымок над кирпичной трубой, на балконе развешано белье. Вышла на балкон женщина, поставила кастрюлю, перебрала белье.
Фесенко рассматривал дом, стараясь, по-видимому, догадаться, где же квартира его семьи — в разрушенной или уцелевшей части дома? Его товарищи молча следили за ним. Он хотел было что-то сказать, поднял руку, но внезапно ударил колокол громкого боя — сигнал воздушной тревоги.
Два бомбардировщика летели над хорошо мне знакомым куполом аспидного цвета. Это был купол Оперного театра. Тройка бомбардировщиков приближалась со стороны балюстрады Воронцовского дворца.
На мачтах кораблей взвилось «твердо» — желтый с черным флаг: «Самолеты противника в воздухе».
Самолеты, быстро вырастая, шли в нашу сторону.
У Карантинного мола заговорили зенитки крейсера.
Старый крейсер стоял в Одессе с первых дней обороны. На корабле держал флаг контр-адмирал. Моряки с этого корабля были теперь самыми занимательными собеседниками во всех госпиталях от Одессы до Батуми. За бортами корабля жили как в осажденном бастионе. Высокие старомодные трубы и борта крейсера изо дня в день все гуще усеивались пробоинами.
Пристегивая шлемы, бойцы с озабоченными лицами разбегались по палубам, к пушечным установкам. Наводчик у автомата сидел на низком откинутом сиденье, напоминая водителя мирной полевой косилки.
Из приоткрытых дверей башни выглядывали артиллеристы главного калибра.
— Лишних под прикрытия! — распорядился командир.
Щелкнули замки, и залаяли автоматы обоих бортов.
Я поглядывал на Ершова с ревнивым любопытством. Командир корабля отступил от края мостика и, заложив руки в карманы, следил за трассами — красные и голубые струи огня, упругие, как проволока, быстро вытягивались по направлению к самолетам. Ершов — сам артиллерист — выжидал, не меняя позы, только скулы энергично двигались на смуглом лице, как тогда, когда он отчитывал меня за прогулку с письмом.
— Бомбы! — невольно выкрикнул я, увидев, как вдруг от самолетов отделились какие-то точки — и уже свистит.
Ершов покосился на меня. Фу… нехорошо!
Я видел это впервые — до сих пор в Севастополе были только ночные бомбежки, — и мне представлялось, что я один такой догадливый молодец: сброшены, дескать, бомбы.
Почти уверенный, что бомбы летят мне на голову, я следил за их косым падением, и меня знобило от волнения и любопытства.
Бомбы упали вокруг крейсера. Загрохотало. Взметнулась вода. Что-то уже горело.
Самолеты уходили в разные стороны, но к одному из бомбардировщиков пристрелялись. Он вырывался из сети разрывов — и не мог вырваться. На нем что-то вспыхнуло яркой искрой, самолет поскользнулся, снова выпрямился, как бы затанцевал на одном месте, а потом, опрокидываясь на крыло и дымясь, неудержимо потянул книзу.
Воинственно гудя, вдогонку «юнкерсам» понеслись наши «ястребки». Но как только скрылся за линией домов подбитый «юнкерс», интерес к воздушному бою ослабел.
Командир продолжал осматривать небо, распорядился.
— Запросите крейсер: не нуждаются ли они в помощи? Узнайте, где упал самолет. Взяты ли летчики? — И буркнул, оторвавшись от бинокля: — Насчет бомб докладывали напрасно.
ДУБКИ. ОСИПОВЦЫ
В бинокль было хорошо видно: у борта крейсера, на молу, краснофлотцы тушат пожар, не допуская огонь к бочкам с бензином, сложенным неподалеку.
А тут, рядом с нами, мирно покачивались дубки — парусные суда, которые еще два месяца тому назад ходили веселыми караванами между Одессой и Херсоном, в Очаков и Вилково на Дунае с грузом зерна, муки, овощей, рыбы. Сейчас наступало время, когда дубки, отягощенные арбузами и дынями, обычно швартовались скрипучими рядами в одесской арбузной гавани. Но этот ясный августовский день был иным — и в Одессе, и на Дунае, и под Очаковом.
Николаев и Херсон пали. Дальнейшее продвижение врага задерживали наши батареи на Березани и Тендре. Корабли и пехота Дунайской флотилии вели жестокие бои в устье Днепра, отстаивая позиции в камышах и плавнях левого берега реки. Враг вышел к морю на всем побережье от Одессы до Очакова.
Баштаны и кукурузные поля перед Буялком, Дальними мельницами, Хаджибеевским лиманом были измяты танками и иссечены осколками.
В этом городе мне были знакомы все запахи — и запах нагретого солнцем камня, и запах зреющих помидоров и виноградников; были памятны все оттенки уличных голосов — все чувствительные романсы под гитару молодчиков в пиджаках внакидку, торопливые голоса сплетниц в гулких подворотнях, крики уличных торговцев. Казалось, здесь никогда и никто не служил богу войны. И вот именно здесь, на приморских виноградниках и баштанах, день ото дня все тверже обрисовывалась зона упорной и важной битвы.
Необыкновенное смешение исконного быта южного приморского города с новым бытом войны поражало воображение, так же как и резко новое в поведении людей.
Вот дубки. Я никогда не видел их такими опустошенными, такими бездеятельными. Им нечего было делать, мирным милым посудинам, на них никто не играл на гармонике, не жарил бычков, распространяя от горячей сковородки аппетитный запах по всему причалу. Деревянные, незагруженные корпуса дубков уныло поскрипывали, оставшись под присмотром женщин и детей.
Один из краснофлотцев моей боевой части подошел ко мне с просьбой «отпустить на «Маврикия и Константина».
Подумать только! Я помнил дубок с этим названием с детства. Но я прикинулся непонимающим.
— Что это за «Маврикий»? — как бы удивился я.
— Та то ж наш дубок, — весело отвечал краснофлотец. — Вот он. Мне бы приветить деда, а то старый даже не знает, что я стою рядом.
Краснофлотец показал на темно-зеленый дубок с короткими, косовато поставленными мачтами. Старик на палубе чинил корзину. Я узнал и эти мачты, и брюхообразный кузов судна, и облезлую сирену на бугшприте.
— Это и есть ваш дед?
— Точно. Дед Никифор. Никифор Павлович. Мы с ним на дубку всю жизнь плавали.
— О, значит, давненько. А кто там еще, кроме Никифора Павловича?
— Да вот разрешите сходить разведать.
Он не спускал с меня глаз. Я вспомнил Фесенко. Позже я узнал, — что Фесенко — тот даже не просился на берег — угрюмо сидел в кубрике, когда комиссар корабля разыскал его и разрешил ему сойти.
Но матроса мне не удалось отпустить. Ждали аврала: корабль снимался для обстрела неприятельских позиций, и, покуда я переживал необходимость отказать парню, сигнал загремел, корабль отдал швартовы.
— Эй, на дубке! — закричал мой краснофлотец, сложив руки рупором. — Эй, на дубке! Никифор Павлович! Дед!
Старик продолжал работать, не поднимая головы. Лишь на ближайшем суденышке босоногая женщина и с нею две девочки в бабьих косынках молча смотрели то на матросов боевого корабля, то в сторону «Маврикия»…