Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 111

— Да нет, у меня дела́.

— Как хочешь. А то бы я показала тебе новую шелковицу.

Мною овладевает неясный замысел.

— А где? — спрашиваю я, чувствуя, что для длинной фразы не хватает дыхания.

Ганка снова оживляется.

— Вот погоди, — говорит она быстро, — я сбегаю переменю платье, а то мамка закричит.

Однако я не могу этого допустить — увидать Ганку в ее прежнем дворовом виде, не в этих ловких туфельках и гладких чулках, не в школьном платье, а прежнюю дешевую босячку. О, в таком виде Ганка должна утратить всякое напоминание о Нате, самой смелой и красивой из того двора! И я останавливаю Ганку:

— Подожди, не надо… Я знаю одну игру.

Ганка целиком обращена в мою веру. Я сообщаю ей все, что от нее требуется. Я без труда выдумываю:

— Вот как. Будто тебя преследуют, а я тебя спасаю. Мы полетим на аэроплане. «Я полечу только с тобой!» — говоришь ты, но ты боишься. Ты будешь цепляться за меня… Ты видела в театре, как женщины боятся? Или в иллюзионе? Ну так вот, цепляйся за меня и висни.

И вот есть уже повторения. Короткое мгновение я задерживаюсь над своим преступным желанием, но нет уже того сопротивления, что давным-давно свалило меня над сверкающим гривенником…

Я стоял на скамейке, собрав губы и нос в нехорошую, лживую улыбку.

— Ну и конец? — озадачена девочка. — Ничего интересного в твоей игре нет. По-моему, скучно и… совестно…

Она замечает, как измято ее новое школьное платье. Ганка в испуге и отчаянии. Все равно она скажет, что это я измял платье, заставивши ее так играть.

Я убежал к морю. Дорофей для меня погиб.

Болгария, доступная за отдаленной дымкой горизонта, за областью сливающихся моря и неба, куда должен был доставить меня рыбак, — Болгария погибает. Остается лишь раскаяние и доверие к отцу, к единственному папе, такому нужному для моего сердца.

В тишине, не отводя глаз от взморья, я увидел на горизонте шесть огоньков и тени кораблей. Отряд болгарских кораблей шел, очевидно, в Варну, домой, на родину. Я провожал их, не отрываясь от огоньков, скользящих вдоль горизонта.

Война окончилась.

Я приволокся домой, тоскуя и страшась.

Но отца не было. Я уничтожил свое письмо. Взял зеркало и долго не решался взглянуть в него. Я сидел перед зеркалом, обернув его к себе тыльной стороной. И когда начало темнеть, взглянул в стекло.

Смотрело два круглых испуганных глаза, кончик курносого носа блестел, и нижняя губа подергивалась.

Я старался восстановить обычное впечатление от собственного лица, ища в нем перемен. Сейчас впервые, уверенный, что вижу свое лицо, я смотрел на себя со стороны, словно чужой.

Я видел: это он. Ближе привлек «его» к себе, все больше возбуждаясь любопытством. Зеркало могло обманывать. Случившееся, несомненно, должно сказаться и на лице, не может не изменить его!

Избегая прикосновения к предметам и не зажигая света, я разделся и поспешно завернулся в одеяло.

Я долго лежал так: без надежд и движений, как пойманный еж.

Просыпаясь среди ночи, я прислушивался. Сначала была тишина. Потом я слышал дыхание отца.

Чувствующие за собой ответственность во сне отданы ей безраздельно. Действительность — кабала, но сон — тем более. Я спал, преследуемый греховной и тревожной близостью Наты.

Еще не вполне проснувшись, по голосу отца я уже понял, что последует за пробуждением.

— Вставай! — будил меня отец.





Я раскрыл глаза, и мое лицо выразило согласие во всем, что отец считает установленным.

— Лодырь! — сказал он. — И нет ничего удивительного. Покуда не поднимешь — не встанет из постели. Мальчишка и негодяй!

Он шагнул ко мне, и я, как солдат, подчиненно встал перед ним во весь рост.

Он, взволнованно сопя, отошел, однако, в сторону.

А я все еще стоял так минуту и другую, мое лицо ширилось и ослабевало, и, наконец, не сдержась, я вскрикнул и забился на подушке.

Мое детство закончилось. И этот стыд преждевременного познания мною испытан. И в этом унижении я не нашел верной руки, заботливости и пояснений.

Это был третий вывод.

Глава двенадцатая

Детство окончилось, но длинные штаны надеть мне не пришлось.

Вскоре после событий на каменном дворе меня привели в гимназию. Отец опять делал попытку поставить меня на путь, свойственный мальчикам моего круга. Не знаю почему, отец в этот день велел надеть мне розовую рубашку, самую нелюбимую; я предвидел, что из этого ничего хорошего не выйдет.

Покуда отец объяснялся с директором гимназии, я стоял в вестибюле, обернувшись лицом к окну, ничему не рад. Должно быть, шла переменка; над головой у меня слышался топот, крики, визг, мальчишки сбегали по лестнице, окружали меня. Розовая рубашка, как я и ожидал, оказалась отличной приманкой, мало удачным нарядом для появления в нем среди насмешников.

Я терпел, я знал, что дело плохо. Я это предчувствовал.

Отец вышел из приемной, и по его виду я сразу понял, что надежд нет никаких. Он резко окликнул меня, у меня сперло дыхание, но я ни на минуту не забывал, где я, какая толпа вокруг. Сдержанно повернувшись, я неторопливо повел прямым, твердым взглядом по толпе мальчишек; толпа притихла, мальчишки расступились… Я зашагал вслед за отцом.

Опять нас выгнали. Я молча шагал за отцом, держась несколько поодаль. Когда мы пришли домой, отец оскорбил меня во второй раз.

— Не учится, бездельничает! — срывая на мне обиду, проворчал он. — Безродный отпрыск! — сказал он вдруг странно ожесточенным голосом.

Что значит «безродный отпрыск» — это я понял не сразу, а понявши, удивился несправедливости и глубоко уязвился тем, что отец меня обозвал таким же словом, каким обзывал меня зловредный головорез Стивка.

«Какой же я отпрыск? — хотелось мне крикнуть. — Какой я безродный, когда у меня есть ты?», но вспомнил при этом медленные наплывы колоколов, приход священника, уход отца и свои давнишние сомнения: «Может, и в самом деле, папа — не мой отец?» И я смолчал, устрашась истины.

Что, если мальчишки, обзывавшие меня байстрюком, знают обо мне больше, чем я? А я-то хорохорился, какие говорил слова! Интерпретатор! Крестник Пегу!

Вскоре все выяснилось. Прачка Нюшка, принесши однажды белье, сказала мне, что мы с Наташей незаконнорожденные, то есть папа не хотел венчаться с мамой в церкви, а мама не хотела считаться сожительницей, — все это объяснила мне Нюшка, — и потому мама ушла от папы, и потому меня, незаконнорожденного, не принимают в гимназию.

Так! Все разлезалось по швам, как тесные штаны.

У отца, по-видимому, начались какие-то неприятности по службе. Опять по утрам он что-то бормотал, обычно неторопливые движения приобрели несвойственную им резкость. Я очень не любил видеть его таким.

В Москву, к Адаму Эдуардовичу, он уже не собирался. Вставал, сердито заводил часы и уходил из дому, угрюмый и молчаливый. Ему уже было стыдно за слова, которыми он обозвал меня, — я чувствовал это, — но он продолжал быть неприветливым, и я догадывался, что это настроение от неудач.

Так! Время шло малорадостное.

От мимолетного посещения гимназии радости не прибавилось.

Я не забыл шум, крик и топот бегущих на меня мальчиков. «Рубаха! — кричали они. — Эй!.. Фью!..» Холодный восковой блеск паркета… сумрачность вестибюля… длинные ряды вешалок с гимназическими фуражками… Крики и улюлюканье вокруг меня, когда, отвернувшись, сжав зубы, я стоял в розовой рубахе, подвязанной тесемкой, в постыдных штанах выше колен — отпрыск, отставший от своих сверстников: в этом году большинство знакомых мальчиков уже надело форменные фуражки…

С тем большей настороженностью я ожидал хозяйских сыновей, запаздывающих к началу учебного года.

За последнее время мы уже дважды меняли квартиру. Опять я шагал за тачкой, перевозившей наш стол, стулья и этажерку, — шагал с лампой в руках… Отец задалживался каждой квартирохозяйке, и после двухмесячного ожидания нам неизбежно предлагали освободить комнату. Благодаря этому в короткое время я и увидел много новых людей и комнат. Среди хозяев были и полнотелые, седоволосые барыни, сидевшие по целым дням у окна в кресле, читавшие по утрам газеты, и утомленные, жадные к деньгам женщины с осунувшимися лицами и быстрыми движениями, иногда деланно ласковые, а чаще безразличные, злые, надменные.